Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
Никон порывисто налил себе черпальницей романеи, опустошил чарку на один дух, будто исходил жаждой. Взял со стола высокий стоянец с оплывающей свечою, поднялся с лавки и, накренясь, неверной рукою стал водить огнем пред лицами столичных гостей, придирчиво сыскивая в их глазах измены иль издевки над собою. Кузьма Лопухин прикрылся от пламени ладонью; стряпчий был в червчатой шелковой котыге и в алом казакине, и, наверное, оттого сухие щеки его, бритые наголо, казались опаленными жаром. Его брат Федор горбился подле, подперев правую челюсть кулаком. Щетинистые
«Чего не пьешь-то, мудрец-молодец, иль в бесермены подался? Норовишь продать меня подороже? Мотай на ус, еще и не то услышишь», – устрашающе вперясь, спросил Никон.
«Да я к тебе, монах, по государеву делу. Ты вот пить, оказалось, мастак большой, а нас баснями кормишь. Распелся, соловей. У меня от твоей болтовни зубы разболелись».
«Давай выбью… Лошадиные вставим», – засмеялся брат.
«Да ну тебя…»
«А чего ж так? У добрых-то людей без боли выпадают, – опустился на лавку Никон, как-то сразу потух взглядом, стянул еломку с седатой гривы, смахнул пот с лица. – Поди, кусался много, подличал?»
Но Федор Лопухин поклепа вроде бы не заметил, простонал:
«Да веком не баливали. Не знал, где и зубы живут, в каком месте. Это от тебя, окаянный, надуло порчи».
«Вот как ты патриарха лаешь. Ну да Бог тебя простит… Давай помогу, – отозвался Никон. – Слышал-нет, дружочек, как твой любимый государь много народу нынче на Соловках сгубил. Коих повесил его немилосердный слуга Мещеринов, коих в губе во льду заморозил, а иных, порубя, побросал за погостом… Поезжай-ка на остров, вот где зубы-ти лечить».
«Шатун! Лесовой разбойник, а не монах! Да за такие речи язык рубить! На государя ссылаешься, милости ждешь, а сам народ-от за назем держишь…»
«За назем, дорогой гостенек, за назем. И мы с тобою – назем. Мать – сыра земля наплодила, да в свой черед и к себе приберет червям на поедь. Иль святой ты?.. Дурило, ой, садова ты голова, – вдруг весело, привсхлипывая и пьяно мотая головою, протянул Никон, отчерпнул из ковша и выдул прямо из наливки, пропустил через щепоть седатый длинный ус, с острия отдающий запоздалой рыжиною. – И чего ты напыщился, как пузырь? Да я тебе всамделе помочь хочу. Вот те крест… Возьмешь руку мертвяка, а там вкруг монастыря их много понасеяно, да обведи по больной щеке и скажи: „У тебя, рука, кости онемели, онемей так и мой зуб…“
Никон говорил взахлеб, будто утратив свой монаший чин, и нельзя было понять, всерьез ли толкует гостю, иль дурует.
«Больно далеко ехать, – поддержал Никона Кузьма Лопухин. – Овчинка выделки не стоит. Пока попадаешь, околеешь. Не на краю света такого добра искать?»
«Ну, тогда челюсть дохлой свиньи добро поможет… Очерти трижды хворое место с приговором: „Замри, замри, мой зуб больной, как эти зубы…“ А то и бродить, Федька, далеко не надо. Вон, притолока над головою, еще новехонькая, не замлела. Угрызись зубами за матичное бревно да причитывай: „Крепка, крепка
«Смеешься?! – вспылил гость. – Как бы опосля не всплакать».
«Да почто грозишься-то, сынок? Ты спробуй поначалу, а потом и грозись, – увещевал Никон. – Хорошо бы гривенник серебряный положить на зуб. Я бы тебе дал, болезный, да боюсь, не вернешь… А лучше всего при этой окаянной боли цинга абы смерть. Я было оцинжал, кровь дурная из десен ручьем, а после зубы-ти, как худая огорожа, самоволкой изо рта полезли. Однажды проснулся, а кусать уж нечем. Нынче хлебушка в водичку абы квасок окуну, да тем и питаюся. Гляди, проглот, как хорошо, безунывно живет твой батька».
Никон широко раскрыл рот, в черной ямке одиноко шевелился, как барсук в норе, толстый заплесневелый язык.
«Не хорошо шутишь, владыко», – сурово напомнил Мардарий. Он не узнавал сегодня великого старца, будто бес вселился в Никона, мучил его, кидал то в смех, то в слезы, то в шутки, то в придурь. А ведь не простые гости пожаловали, но государевы послы, от их доброго слова царю можно бы и дождаться милости.
«Ну, дак сам помоги, братец, коли такой грамотный…»
«Старые люди сказывали, де, водка хороша…»
«Так и тащи, чего ждешь? Нынче у нас не Божий дом тута, а питейный двор, и мы – ярыжки кабацкие, кто совесть вовсе забыл, окрутившись с диаволом. Ну!..»
Мардарий принес серебряный жбанчик горелого вина. Никон ловко плеснул по чаркам круговым движением руки, не пролив на стол ни капли.
«Во! Не проклято вино, а проклято пианство. А мы разве пьяницы? Иль ума пропили? – Никон выпил первым и, пристукивая донцем посудинки о столетию, вдруг запел гнусаво: – Болят зубы, открой губы… Федька, раздерни рот, что поветны ворота. Раззявь пасть-ту, чтобы чарка не споткнулась, а играла в догонялки.
Слушай меня дальше:
… Хорошенько рот протри и снаружи, и внутри.
Возьми примочки от винной бочки.
Чашечкой во рту сполосни,
А бутылочку вовнутрь хлесни.
Луковицу припаси и ею с хлебом закуси,
Теплою шубою укройся и на печку заберись…»
Никон допел знахарское присловье, вскрикнул: «Вот как бывальцы-то лечились на нашем веку, в ком сила живет», – и ощерясь, угрюмо уставился на гостя.
«Так ты за царя батюшку брезгуешь пить? Помянуть его не хошь? Иль только себя помнишь, холопишко?»
«Пей, Федор, не упрямься. Сразу полегчает, раз владыка сказал. Ну, что ты кобенишься?» – испуганно требовал Кузьма, переводя взгляд с великого старца на ломоватого брата. Помстилось Кузьме в хмельном уме, что тюремки ему тут посулили и эта каменная кельица, куда завлек монах обманом, нынче станет их гробовой скудельницей. Федор еще покочевряжился и, махнув на все рукою, только слыша сверлящую боль в щеке и в сердце, опрокинул чарку, следом торопливо послал другую, а третья-то уж прыгнула в рот сама мелкой пташечкой; Федор для похвальбы даже опрокинул чарку, потряс на редковолосую макушку.