Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
Взглядывая часто на страждущего, братия решила насильнику уступить, чтобы не чаять себе погибели, но по первому вешнему пути отправить государю слезное челобитье, чтобы охранил от злодея. Старцы еще не знали, что Алексея Михайловича уже нет в живых, а на престол стал его старший сын Федор.
За монахами явился звать денщик. Бедный служивый, он смолоду еще трусил, боялся Бога, не забыл у порога лба окстить, поклониться и подойти к Феоктисту под благословение. Это утешило.
Воевода ждал у казенной полаты, проводил следом в сени, но в саму кладовую зайти не решился. Казначей Леонтий взял из монастырского сундука четыре мешка денег, два достакана серебряных с чернью, братину позолоченную, часы азарьевские боевые да шубу соболью пупчатую под черной обьярью. И передал тот откуп денщику; сколько же было вручено денег в четырех мешках, Мещеринов считать не велел.
Потом еще дважды хаживали соборные старцы в хранилища и передали денег в двух кадницах, да из соборной церкви иконы окладные, из трапезной полотенца, с написанными по обе стороны страстями Господними, из оружейной казны
С той лодьею съехал из неволи и государев стремянный Любим Созонтыч Ванюков. Он уже и не чаял видеть свободы, а она вдруг свалилась на голову, как манна небесная. Любим не успел даже расчувствовать ее с радостью. Вез он с собою и тайное челобитье соловецких старцев с просьбою передать посылку в Сумском острожке верному соляному приказчику. Воевода прощаться на берег не вышел, сидел в стану в приказной избе как сыч и пил горькую. Опухший, с окуневыми глазами, он лишь отдал Феоктисту бумагу за своею печатью и сказал, отводя взгляд: «Передай твоему дураку гулящую на три месяца… И пусть катится ко всем чертям подальше с глаз моих и молит Бога за мою доброту. Не я бы, и ты это знаешь, за то раскольничье письмо и за сделку с соловецкими ворами висеть бы ему в Тайном приказе на дыбе. Так и скажи…»
Феоктист понял, что воевода освобождался от непокорного свидетеля. Хорошо, Любим не слышал последних слов Мещеринова.
… Он стоял у правила, обвалившись на канатные поручи. Мужики по команде кормщика, упираясь в каменье, спехивали лодейку в глуби длинными гнучими шестами, побарывали крутую прибойную волну. Сине было вверху, аж слепило до слез от вешних восторженных просторов, и небо походило на растворенную раковину с жемчужиной солнца на бархатной розовой постели. В голомени моря алмазно сверкали на изломе прощальные льды, пронзительно верещали чайки, то вспыхивали над мачтою, то как лоскутья хлопковой бумаги падали на воду; играли белухи, похожие на обавных русальниц; полуночный ветер, самый спутний для плывущего с Соловков к матерой земле, срывал с гребней волн белесое пламя. Остров был принакрыт в голубое и сиреневое платье, но уже березы поопушились, и там-сям на сугреве пробрызнули призрачные зеленя. И только сама крепость, коли смотреть против ярила, была темно-кровавой, как гранитный камень-одинец, чудом проросший из земли в небесную таинственную твердь. Висели над обителью на невидимых нитях хлопьистые невесомые облака, и, проныривая под ними, торжественно и грозно плыли по сияющим иорданям золотые кресты Преображенья…
Любим растерянно перевел взгляд с вышних круч в самый берег и увидал еще не погребенные тела монахов, не унесенные морем; в ожерельях берез меж ветвей просвечивали висящие с зимы тела казненных, уже заветренные, провяленные, расклеванные равнодушной птицею.
«Нет, не моя тут ямка! Наврал Геронтий… Не моя ямка!..»
Любим выхватил у ближнего поморца пехало и с медвежьей силой уперся в податливое ребристое дно, усеянное мелким каменьем, сквозь слюдяную прозрачную пласть воды просвечивали живые косы жирных водорослей, они, как змеи, свивались вокруг шеста и будто не отпускали Любима на волю. И вот суденко пересилило взводень, откинулось в глуби, мужики, перекрестя лбы и поплевав на ладони, уселись за греби, кормщик встал за правило, пока не выставляя паруса. Любим спустился в казенку, лег на лавку.
… Но отчего так тоскливо, пусто и безрадостно в груди, словно сердце вынули и заперли под вечным спудом святой обители.
Накануне Петрова дня прибыли на Соловецкий остров на пересменку воеводе Мещеринову и его стрельцам князь Владимир Волконский с полком, дьяк Алмаз Чистой, для описи монастырской казны, и настоятель монастыря Макарий, чтобы заселить обитель новой братией. Отслужили благодарственную обедню за счастливое прибытие. Но сам вид монастыря вызвал кручину.
Из пятисот защитников староверия, что закрылись в городе шесть лет назад, остались четырнадцать чернцов и сидельцев. Еще густой сладковатый запах мертвечины витал над крепостью и на площади; под стенами обители валялись убиенные, меж них бродили чайки, сменившие к весне перезимовавших ворон. Макарий распорядился закопать их без отпевания на маленьком островке Бабьем. Своею рукою сорвал с Феоктиста манатью и панагию, всадил в келью за караулом для розыску монастырской казны.
Князь же Волконский поставил по стенам и в воротах своих людей, стрельцов Мещеринова привел к крестному целованию, зачел государеву грамоту не слушаться ни в чем прежнего воеводы, а идти по домам в гулящую до нового указа. Полк обыскали и у кого нашлось покраденного, отобрали и отнесли в монастырские кладовые. И на лодье Мещеринова сделали опись и всю рухлядь, оружие, платье, иконы и книги вернули в казну, а самого воеводу с сыном Иваном заперли под стражею. И напрасно писал Мещеринов государю слезные челобитья, ссылался на облыжные доносы ведомых воров келаря Левкея, попа Леонтия и чернца Феоктиста, жаловался на озорничество и видимое жестокое бесчиние князя Волконского, де, «за караулом сидя, от безводицы и голоду оцинжал и лежу болен седьмую неделю в шваленной
Мещеринов был по осеннему пути доставлен на Москву, заключен в тюрьму, где и отсидел за приставом четыре года.
Оставшихся в живых монахов свезли с острова и сослали по обителям; но никто до назначенного монастыря не доехал, разбрелись по Руси кто куда, с проповедью непослушания антихристовой власти и огненного крещения.
Соловецкие старцы Игнатий, Герман и Иосиф сами сгорели и многие сотни поморцев увлекли за собою в костер.
Часть седьмая
«Здесь бо бысть последняя Русь…»
И неуж последние времена настали?
Приказные шалуют, воеводы балуют, и не где-то там в Сибирях, в земле полуночной на краю света, но даже тут, под Москвою, и ниоткуда нынче нет им угомону; чинят тесноту и налогу большую всяк на свой лад, приметываются к стрельцам и служивым, к старостам и выборным, к торговым и ремественным, и всяким иным посадским людям, ссаживают безвинных в тюрьму за самую-то малость, ради своей бездельной корысти, немилостиво бьют батогами до полусмерти, выколачивают мзду и, окружив себя подговорщиками, и ябедниками, и оружною силою, возомнили себя князьками, жестокой властию ослепив себе наглые глаза. И в Земском приказе, и в Монастырском, и Сибирском приказе, и в Новгородской чети начальные бояре и думские дьяки, скоро позабыв разинский бунт, отметывают прочь, под сукно, многие слезные челобитья, вроде бы не слыша народного вопля, и некому их приструнить и прижучить, ибо при Дворе сумятица и неустрой, там временщики ныне царюют, выбивают из своего почетного места многих посул, богатят свое дворище и домашнюю казну, словно бы Исуса Христа не стало над ними.
И всяк из государевых слуг уставился жадно в сторону Немецкой слободы, будто от кукуев и фрыгов светит истинное солнце, словно бы с той стороны текут молочные реки в кисельных берегах; и обгоняя друг друга, презирая людей природных, русских, устремились за новинами, жадно перенимая чужой строй, подражая обычаям иноземским. И скоро забылось мудрое древнее остережение, что нельзя вдруг вводить иностранный обычай, чины и отличия, почести и звания, перемену в одежде и обуви, в пище и питье и что в совет о государственных делах не следует пущать иноземцев, потому что от скорых перемен бывают большие и страшные смуты. И не оттого не следует принимать иноземцев в думу, что они глупее, но чтобы по коварному совету иноверцев не случилась коренная переделка жизни по обычаям и делам их страны, несогласная с нуждами отечества, и от того проистекают в государстве упадок в делах, протори в казне, убытки в нравах. И многие, обманувшись видимыми чужими прелестями быта и посчитав перемены по чужому образцу за истинно правильные, но зная о них чаще всего понаслышке, легко впадают в зависть, жадность и эпикурейство, презрев вседневный труд и молитву: «Яждь, пей, веселися, по смерти же никакого утешения нет…»
И которые отдаются подобным страстям, забыв об образе Христовом, те вдруг сделались при Дворе в милости и чести; а которые веру православную хранят, домострой ведут неукоснительно, стали отныне косными мужиками-грубиянами; кто посты блюдет, о том говорят – ханжа, кто в молитве с Богом беседует – пустосвят; кто иконам поклоняется – суевер; кто милостыню подает неоскудно – про того говорят, де, не умеет куда имения своего употребить, де, не к рукам досталося; а кто в церкви часто ходит, про того плетут, де, ему пути не будет. А священников, кто встал за истинную церковь, тех мучают, казнят, расстригают, сухим путем и водою непрестанно засылают в дальние сибирские города…
Образумьтесь, неистовые, взалкавшие плотских страстей, это о вас сказал Христос: «Огнь их не угаснет, и червь их не кончается»… Несчастные, жалконькие, в распутстве износившие в себе горнего человека, оставя путь прямой, бредете вы во стезях погибели.
Молится в Ферапонтово о заблудших великий старец Никон, сокрушается, впериваясь бельмастыми глазами в январскую студливую темь: «Не Богом данную власть взял на ся царь. Наступают времена антихриста…»
Глава первая
Стряпчий Кузьма Лопухин еще был в Ферапонтово, когда вдруг с печальной вестью прискакал его брат Федор: в великих муках на сорок седьмом году жизни скончался государь Алексей Михайлович…
«В великих муках, говоришь? Одним днем прибрал Господь, и ничем пособить не могли сердешному? – беззубо шамкал Никон; он растерялся, от страшной вести будто ошавили старца ослопом по темечку. – Говоришь, гавря из носу и ушей, изо рта хлынула? Сердитовал много последнее время, из пустой корысти много худых дел наворочал, вот Господь и прибрал в свой час… Сначала раздуло, а после лопнуло? Не бес ли вселился в сердешного? Не отравы ли примешали? Вот и закупорило хладные ветры в утробушке, запечатало гнилые соки. Как из жбана пробку вышибло? С вином-то долго ли порошка сыпануть? Окружил себя латынами, да фрягами, да нецыями, а у них свое на уме… Ой, не ста-ло-о Алексеюшки, родимого отца Руси, собинного моего братца. Ой и ли-хо ему но-не-ча-а! – Никон упал на колени в крестовой полате пред стулкой, где была распахнута Бытийная книга, и вдруг заплакал в голос, запричитал, как баба. Братья Лопухины стояли в нерешительности, не зная, как себя повести: самим ли реветь, иль ухаживать за старцем. Келейник Мардарий знаком показал, чтобы молились, не переча. И действительно, всхлипы замерли, Никон, опираясь на батог, с трудом поднялся; Мардарий пособил ему под локоть. И вдруг старец ревниво спросил: – А по мою голову что наказывал-нет? Последнее-то слово каково? Нынче ли мне ехать велено к Москве, иль погодя?»