Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
Как тебе дали двор и крестьян прибавили, и ты ко мне тогда писала: «Есть чем, батюшко, жить; телесного много дал Бог». А ныне пишешь: «Оскудала, батюшко, поделиться с вами нечем». И я лишь рассмеялся. А все-то у тебя притрапезники и душегубцы изгубляют, а истинным рабам Христовым милостыня от тебя истекает, яко от пучины малая капля, да и то с оговором. Да сказывал мне Феодор: де, обещалась ты давать от имения своего пятую долю страждущим рабам Христовым, а ныне жаль стало, или тем отдаешь, которые пропивают на вине процеженном, на романее и ренском, и на медах сладких и изнуряют во одеждах мягких. Ох, горе тебе, неосмотрительно живущей!
… Ну, полно мне того говорить!
Аввакум задумался, перевернул лист, еще раз прочитал на обратной стороне Федосьино посланьице, не пропустил ли чего ответить, не выпала ли из вида какая особая весть. И не просматривая свое писанье, чтобы заново не перемарывать, торопливо закруглил, уже злясь на себя за напрасный скорый гнев. С первых стопок воспалился умом, излил лаяния и желчи, нагородил огорожи, а сейчас и самому через нее не перевалиться.
«… Ну, дружище, не сердитуй ужо! Правду тебе говорю. Кто ково любит, тот о том и печется и о нем помышляет пред Богом и человеки. А вы мне все больны: и ты, и Феодор. Не кручинься на Марковну: она ничего сего не знает, простая баба, право».
Глава третья
Давно ли, кажется, повыгарывала Москва, еще не изветрился дух головней, срытых по овражцам, а снова дымом чуется: это злоимцы и порубежные воры, схитники рода человеческого и расколоучители не дают покоя престольной, крадучись, метят подворья Белого города и Скородома огненными печатями, пускают в барские усадьбы рыжих лисиц; и улицы кипят голью, и самый бросовый народишко – ярыжка питейный из Воскресенского кабака и лотошник с Пожара, – встретившись с дворянином иль стряпчим, не ломает шапки, но плюет вослед. Да и как не тешить мстительных чувств, ежли на Дону и Волге еще не утихло, там Разя бродит со смутою; черемисы и башкиры, вотяки и татарове смотрят косо на царя, точат вострые кинжалы; и работные по Уралу льют злодеям пушки и, осклабясь, зверовато-радостно щурятся на престольную, так понимая, что всякое зло течет оттуда, от собольих опашней и аксамитовых саккосов; и с Соловков приваживают гонцы дурные вести: де, не желают покоряться монахи, но решились стоять до смерти за прежнее знамение; и с Пустозерья из земляной ямы пшют самохвалы подметные письма под сам Китай-город и в государевы покои; а всякая казнь бунташника, задуманная в устрашение, – как сухое бересто в тлеющие уголья.
… Всякая власть, разделившаяся в себе, не устоит. Чем больше жадных рук ухапливают ее, стремясь разобрать по горстям, тем труднее сохранить землю в спокое; это как бы хоромы из кондового дерева иль белого тесаного подмосковного камня вдруг поставить, издурясь, на гнилые, изъеденные в труху стулцы. Лишь ветер подует, и житье то повалится.
Эх, как бы к одной православной вере всех привесть, чтобы свет Софии Цареградской осветил все потемки дремотной одичавшей души; и тогда бы всякий Словении и в дальних окрайках чужих владений стал бы нам за брата и прикончились бы все распри.
Да не жди добра от лукавствующих.
Не дели трапезу со спесивыми, ибо получишь ссору.
Не веди дружбы с гордоватыми и ломоватыми, ибо в крайнюю минуту кинут у беды.
Не прикармливай умника, ибо возомнит о себе.
Не бери в друзья завистника – получишь кольем в подреберье.
Ибо сколько волка ни корми, как ни приваживай его, он все в лес смотрит.
… И при Дворе заселилась своя скарабея, Федосья Морозова, характером круче большого воеводы: уловляет в сети слабых, бьет клинья меж шаткими, суесловит на сильных, и хоть Терема чурается и всяко бежит его, но и своим затворничеством,
И многим суемудрым тут хочется поверить: де, и мы не лыком шиты.
Вот и нашептывают льстивые думные на ухо: государь, де, сколько можно терпеть спесивую и ломоватую? пожертвуй малым, чтобы не потерять всего; ты много потакал Никону – и отсюда разброд на Руси, ты долго ждешь поклона от сутырливой бабы – и отсюда злая смута. Рви дурную траву с корением, чтобы не дала всходов.
… Все пути назад отрублены: наконец-то можно свободно вздохнуть. Было живано, диво на диво: хмельно пито, сыто едено, срядно езживано, красно уряживано. Сладкий мед, да не ложкой в рот. В последний путь пора сряжаться, Прокопьевна.
Так решила Федосья, увидев на Рождество Богородицы страшный сон. Будто бы купают ее сенные девки в мыленке, загрузили в кадцу с головою, а в ней вместо парной воды кровь алая человечья, уже створожилась печенками и пахнет мертвечиною.
Тут и вестка пришла с Мезени от верных: де, юрода Феодора повесили…
Эх, сколько ратились, бывало, всяк одеяло на свою сторону тянул, жеребья бросали, будто на кону решали, кому первому смертный главотяжец вздевать; разминулись, расплевавшись, как ненавистники, а ныне последние слова юрода светятся, как скрижали на манатье, как святой остерег блаженной души, уже отлетающей в вечный Дом: «А вы-то как? Ведь пропадете без меня! Вижу, много мяса разложено по торгам. И жбаны крови человечей разоставлены по ларям, как морс брусеничный. Как вы-то, бедные, будете без меня?»
И ушел, бесплотный уже, и растворился в Руси. Не хотела, но отчего-то поспешила в чулан наставницы, приникла к зальделому окну, наискивая прорубку света; увидела, как струилась поземка, вскидывая с забоев снежные вороха, завивая подол хламиды, обнажая иссохлые шишкастые ножонки. «Бедный! – невольно вскрикнуло сердце. – Зябко-то как!» … Нет-нет, поди прочь, сгинь с глаз, обавник, сотрись из сердца, сотона, как бы и веком не бывало в дому! Ведь оприютила с любовию, а всё житьишко перетряс, как свою гобину, и домашнюю приязнь превратил в вечную свару…
С протягом закрылись ворота, упал железный крюк в проушину, сторож зевнул, подпрыгнул, греясь, хлопнул себя по бокам, сплюнул вослед бродяге.
Она тогда без нужды вроде пошла в повалушу, где ночевал Феодор, и увидала посередке пола жалкую грудку носильного платья: синий кафтанец английского сукна, лазоревые порты с галунами, а поверх брошены желтые юфтевые сапожонки, когда-то не выношенные ее благоверным хозяином. Постояла, бездумно вглядываясь в одежду, и, будто навсегда прощаясь с юродивым, досадливо плюнула на тряпки, как дворовый вратарь, и гневно приказала сжечь в истопке.
… Лишь в снах человек провидит свою судьбу: то он скидывается в ребенка, то проживает жизнь грядущую, коя лишь сулится в отдаленных годах, то с мертвыми беседует отворенным сердцем, как с живыми; ведь никто не покидает бренного мира сего, не оставив по себе вечного странника на земле-матери, бесплотную, но живую стень, осязаемую лишь в ночном забытьи.
… А сон-то в руку. Она нынче в крови купалась, и вот вестка: де, юрода не стало, скончали блаженного; и все его примолвки и придирки, отчего так обижалась прежде и жалилась пустозерскому протопопу в письмах, будут отныне как отцова воркотня: и слушать вроде бы досадно, но вспоминать после тепло.