Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
Аввакум попросил у старца благословения, они крепко обнялись и поцеловались, словно не видались вечность. Протопоп, разглядывая оснастку на культе Епифания, смутил того, и монах сбросил кожаные опутенки, покрыл сеченую пясть кожаным клобучком, словно бы надел его на голову вольного сокола.
– Ловок ты, однако, ло-вок, – уж в который раз отметил Аввакум.
Старец смутился.
– Ты бы поберегся, батюшко, – прогугнил, когда их радость от встречи утихла. – Ты бы босиком не вылетывал по хлябям. Долго ли здоровье сокрушить?.. Ты пей квас-от, пей. На корочках жженых настоян, я туда душицы всякой
Епифаний кивнул на стены, где были развешаны еще с прошлого лета пучки и венички сушеной травички, притащенной к стрелецкой вахте сердобольными пустозерскими бабами. Он, монах соловецкий, ко всем навстречу с добрым сердцем, он гневливого слова никогда не бросил в упрек, а уж коли когда обидят невмочь строптивцы, то лишь поплачет пред иконою в одиночестве, моля милости досадителю…
Протопоп с трудом разобрал слова старца, скорее догадался, о чем речь. Неожиданная зависть кольнула Аввакума.
– А закоим?..
– О чем ты? – промычал Епифаний, приложился к корчику с квасом, обжигая рот шипучей прохладой; почувствовал, как ощекотало корень резаного языка, и он, омытый густой хлебной влагою, вздрогнул и вдруг стал быстро расти.
– А закоим здоровье-то? Пора уж собороваться, а мы всё просвирки затеваем, тесто ставим.
И только тут до Аввакума дошло, что Епифаний заговорил.
– Ну-ко, покажь! – залез толстым пальцем иноку в рот, пощупал язык. Хоть и тупенький, правда, лишь мясистый обмысок, но как-то странно выкруглился в горбушку, словно бы завершился весь. – Чудо и диво… Диво и чудо! Кабы не знать, что Дамаскину Иоанну по трех дней рука приросла, не поверил бы. Маловеры-то решат: де, палач режет плохо.
Епифаний засмеялся в ответ, лучики веселых морщинок сбежались вокруг глаз.
– Да то маловеры… Бог наш из глины вон человека стяпал, как скудельницу, и дух вдунул.
Старец говорил, как кудесник и волхв, выдавливал звук из глубины черев своих, едва шевеля губами. Собственная речь дивила Епифания, а сила Господняя восхищала.
– Знать, и персты отрастут, как были? – кивнул Аввакум на сеченую руку.
Старец покачал головою:
– Не по вере моей… Не по моим страстям. И эту-то благодать Господню не отмолить вовеки… Нет, не по моим страстям, – повторил убежденно. – Не по моему малодушию… Балует меня Спаситель, шибко печется о твари грешной. Не стать сорокопуду вровню с белым кречетом, не взнятися в небеса. Ой-ой, – спохватился Епифаний, что смолвил лишнего, привозомнил в гордости. Прищелкнул себя по лбу, не жалеючи. – Кому позавидовал-то? Птице небесной позавидовал… Нету мне, Аввакумушко, веры ни в этой жизни, ни в будущей.
Епифаний сокрушенно покачал головою, с горестью оглядывая житье. И в своем умении как-то из последних сил скрасить бедственное положение, во всех этих плетушках из ивы, в корчиках из осины и в туесьях, сшитых из бересты, вдруг снова увидел неизбывную тягу к миру вещному, что прокрадывается в сердце под видом послушания. Что редко с ним бывало, Епифаний содрал еломку, обмахнулся вязаным из шерсти колпаком от пота, густо оросившего широкий, сильно битый морщинами лоб. Аввакум увидел, что лопоухая голова инока с мыском волосенок мышиного цвета и струистой седатой бородою походит нынче на глиняный жбанчик. Протопоп внутренне
… Боже ж мой, да разве в таких теснотах бывают счастливые, радостные люди?!
Он вдруг вспомнил, зачем забрел в изобку инока.
– Епифаний, я ведь к тебе с дурной вестью. Вот ты о страстях мне печалился, де, малы они… Пришла посылка с Мезени, что сына моего духовного Феодора, дитятку любимого, вздернули в Окладниковой слободке…
Аввакум замялся, думая в нерешительности, стоит ли сказать правду о чадах своих; да что таить-то, дурные вести, как ветер-морянин, мчат, а после как дружине своей в глаза глянешь? И только тут почувствовал, как возмутилось, закипело сердце, и весь позор от сынов, что еще предстоит перенесть, стал невыносим. А коли еще утыкивать станут да попрекать, какими недомолвками обрастет измена и невольно перекинется на самого протопопа и его духовную тысячу, на их общее стояние в вере.
… Боже, Боже, своими руками задушил бы. Господи, почто попустил-то, почто не вырвал их змеиные языки, когда принимали еретическое причастие? О-о-о! Думал, что детей зачал, а породил ехидн и жаб…
Епифаний же, не зная о страданиях протопопа, опустился на колени перед вольяшной иконкой Божьей Матери, кою таскал с собою повсюду, и заплакал умиленно, всхлипывая и мыча скорбеющим языком, вдруг вставшим поперек гортани и запрудившим дыхание. Бессловесные-то все внутри переживают, и их горькие и сладкие чувства копятся в груди, как вода за мельничной запрудой.
Аввакум повалился на лавку, затих, глядя в низкий задымленный потолок; постепенно дыхание обровнялось, затуманенный злостью разум перекипел и потиху успокоился. Аввакум смежил веки и отупело забылся под мерную капель рукомойника. И тут сыны ему привиделись еще малыми, в золотом сиянии над головами, будто в венцах; словно вчерашний день, выбравшись из нетей печального забвения, явился пред очи, как почищенный постным маслом старый образок, – столько вдруг истинного света и красоты обнаружилось в нем.
… Ивашко-то, старшой, харястый был, до четырех лет мамкину титьку чукал; а Прошка – тот гончей породы, тонявый, как веточка ракиты. В семь месяцев уже запоходил и сразу бежать надо… И вот впервые встал младенчик на ноги, шатает его, как стебелек плешивца под ветром-морянином, а Ивашко подзывает, подманивает пальцем: де, иди ко мне. И вдруг обнял бережно, стал гладить по реденьким шелковым волосенкам, едва покрывшим темечко, и причитывать: «Ой, братик ты мой… мой братик!» И такая печальная нежность была в детском голосишке, что Аввакум, переглянувшись с женою, невольно ознобился от сердечного восторга, от той Христовой теплоты, что непрестанно, как из родниковой кладези, проливается на грешных человеков…
И снова дождь полоснул по слюдяному, сшитому из лоскутьев оконцу, погрузил изобку в полумрак, и свет елейницы стал густым и жарким. Аввакум очнулся устыженный ли, иль обрадованный, в груди было тесно от непролитых слез… «Что за каменное сердце у меня, что за оловянные глазищи? иль слюны мазнуть с мизинца, чтобы источилась хоть бы одна росинка? За Епифанием-то вехтем надо подбирать ручьи; вот так постоит у иконы, потоки побегут под порог…»
Прислушался, что гугнит, перемежая всхлипами, старец. Едва разобрал: