Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
– Молчи… Все знаю…
Оторвала Евдокию от груди, осмотрела любовно ее тонкий иноческий лик с зареванными напухшими глазами.
– Когда? – только и спросила Федосья, опускаясь на прикроватную колоду. Устало протянула ноги в шерстяных головках грубой вязки, огладила ноющие колена, покрытые крашенинным сарафаном.
И все печали мира, все тревоги его, заботы и хлопоты хозяйки-большухи по имению и гобине, весь ужас будущих страстей вдруг источились, как утренняя роса, как ветхое изношенное платье, стоптанное к ногам, ибо совершенно голым Господь принимает к себе; такой кротости, такого равнодушия к грядущим дням она не знавала прежде во все дни от смерти мужа… Бедная, она хотела спрятаться, как рак-каркун, в своей жарко натопленной, надежно укрытой от житейских бурь опочивальне,
Где же можно сыскать покоя на безумной земле? Куда деться от еретика, ступающего на пяты? Да только в сердце своем, если в нем заселился Бог.
Да и куда убежишь от себя? В какую бы скрытню ни затворись, в каком бы схороне лесном ни спасай дряхлеющую плоть свою, но душа-то постоянно бы терзалась думами о несчастной церкви, упадающей в сатанинскую бездну.
– Князинька, Петр Семенович послал. Иди, говорит, простись с сестрою. Думается, что присылка днесь будет, – помолчав, неуверенно сказала Евдокия и, уже скорбно жалея сестру, опустилась возле, приобняла утешливо за плечи, как старшую подружию. Худенькая, в чем душа живет, она так плотно прильнула к Федосье, словно захотела слиться с нею и принять от нее тепла и силы; иль надумала отдать свое мужество? Что-то зыбкое в настроении Федосьи смутило Евдокию. – С нами Христос, ты, матушка-сестрица, не бойся…
Федосья рассмеялась, резко встала:
– Ах ты, голубеюшка, косата голубушка. Она утешать меня взялась. Лучше ступай-ка домой поскорее. У тебя дочки малые. У тебя сын-отрок. Не спускай с него глаз, а то отобьется от рук…
– Да куда же пойду я? – недоуменно спросила Евдокия.
– Не крутись под ногами. Доложилась – и ступай. Мне в путь сряжатися. Ты мне в том пути обуза. Как бы самой не пропасть, слышь?
Говорила строго, а с лица не снималась тихая улыбка.
– Сестрица-матушка, да я уж собратая. Ты погляди…
Евдокия вдруг выскользнула за дверь, вернулась с мешком из оленьей ровдуги, обшитым цветной покромкой, торбочку скинула к ногам. Когда-то две замшевые кисы привез Прокопий Соковнин из воеводства с Мезени дочерям в гостинце, и вот, отлежав в чулане четверть века, вдруг сгодились комнатные кошули для сурового походного случая. И только тут Федосья Прокопьевна с удивлением рассмотрела младшенькую, что и вид-то ее нынче монашеский, затрапезный: из-под темно-синего зипуна выглядывает подол старушечьего костыча, и башмаки не прежние, красной работы из тонкой козловой кожи, с наборными высокими каблуками, с золочеными пряжками, но путевые коты из сыромятины, насунутые, как дворовые опорки, на толстые вязаные чулки; и вместо прежнего чебака на голове, круглой шапочки из парчового верха, опушенной соболем, – громоздкий овчинный треух; и нет на шее жемчужного пузыря, а в ушах адамантовых подвесок, и лицо белее синь-молока, с голубыми окружьями под кроткими таусинными глазами, и взгляд их не рассеянно-дробный, но как бы заглубленный, какой бывает у монастырских насельщиц. И что-то сполошливо дрогнуло в груди боярыни, и она тайно обрадовалась, что страдать не одной. Но для виду насуровилась, изогнула брови:
– Забирай мешок, и чтоб духу тут не было. Ишь она! Она собратая в сковороде подливу зализывать в мясопуст. Вижу, что грешница. Я вот подскажу Петру Семеновичу, чтобы он тебя посек да не спускал без нянек из дому. Пустоголовая, ветер в башке… Ты и в девках-то эка была, трясогузка.
Федосья Прокопьевна подскочила к кисе, отпнула к двери. Кошуля вдруг распоясалась, из нее выкатился медный складенек и сам собою растворился. Знамение… Богородица Феодоровская тревожно и недоуменно покачала головою. Евдокия зарыдала, упала в ноги.
– Матушка-сестрица, не гони от себя. Христом прошу, не покидай. Мне ли одной страдать посреди еретиков? Тебе ли одной мучиться в юзах? Вдвоем-то куда сподручнее. Отобьемся как ли, верно? Обогреемся друг от дружки. Вдвоем-то и дресвяный камень станет за сдобный колач. Любезная, возьми с собой, – частила Евдокия, то ли с надеждою сестру поддержать, то ли себя укрепить.
– Ну,
Отвернулась к двери, чтобы скрыть невольную улыбку. Из коника достала свою торбочку из ровдуги.
– Нищему собраться, только подпоясаться.
– От кого слышу, Федосья? Ты ли нищая? Разве что царь богаче тебя, этот рожок сатанин.
– Все, что дал нам Бог, не наше, а поручено нам на короткое время.
Сложила образок вольяшный, две сорочки грубого полотна, скляницу жидкого мыла, гребень костяной да чуни.
– Гребень-то накой, милая?
– Не много потянет, а сгодится тебя уряживать… Попрощалась-нет с семьею-то? – еще спросила, не ожидая от сестры ответа. Туго увязала копгулю, прикинула в руке, каким-то сторонним взглядом обводя спаленку, словно бы навсегда прощалась с нею. Сердце-то христианское – вещун, для него и тыщи поприщ – не расстояние. Все родное, обжитое, со временем приросло к душе. Теплая, пропахшая свечами и ладаном опочивальня с десятком лампад под образами, с высокой постелью в тафтяных завесах, сейчас похожей на мраморную скудельницу. Вздохнула, увещевая себя. – А куда больше-то? И зачем? Больше-то ничего и не надо, верно? Не на век же сряжаться… А в веках-то будущих, глядишь, ничего и ненадобе.
Легла на лавку у порога, подсунула под голову кису. Лицо заострилось, стало темным, как у сербиянки, крутые скулы обтянулись, и над верхней губою, как у покоенки, выступила ниточка смоляных усов.
– Ты шерсть-то бы под носом сняла, – вдруг хихикнула Евдокия, опустилась на колени у коника, приклонила голову к сестре на грудь. – Решат, что на скамье мужик лежит. Придут, искать тебя станут.
– Эх, дитя ты еще, дитя неразумное, хоть и наплодила полную лавку детишек. Чего ликовствуешь, не испив чаши? Нам и нужно сейчас за мужика стать, чтобы слишком не чинились с нами, а сразу принялись щипать, как куроптей. Скажут, с бабы какой спрос? Бабу-то маленько прижаливать учнут. А мы с тобой Христовы воины. К зверям-то коли вкинут – ты смейся; в пещь огняную всадят – а ты и там веселися.
Федосья замолчала, словно бы кто ее попридернул за язык: де, чего мелешь понапрасну, боярыня? Знает ли кто грядущую судьбу, по каким еще жаровням придется ступать босыми плюснами… Боже, дай крепости.
И сестра, почуяв тревогу, смирилась, смежила глаза, но длинные ресницы ее трепетали, как крылья пушистого ночного мотылька-крестовика. Евдокия чуть присдвинула повойник, освободила маленькое розовое ушко, ловила каждый бряк и гряк с улицы.
Нет хуже, чем ждать и догонять…
Шел второй час ночи; обычно стража приезжает за ослушником впотемни.
Федосья не слухом, но сердцем услышала, как отворились въездные ворота, на окна упали отсветы многих фонарей. В груди, как ни ждала этой минуты, все всполошилось; отодвинув сестру, боярыня затравленно вскочила. Первым намерением было бежать сломя голову в подмосковные вотчинки, иль в Заволжье к старцам, иль в нижегородские земли, где их вековые владенья, и скрыться на крестьянском гумне иль в лешей охотничьей хиже. Так ведь и там скрадут, как зверя, гонными собаками.
– Матушка-сестрица, не бойся – с нами Христос! – вдруг повторила Евдокия, заметив смятение сестры. Задетая прозорливостью Евдокии, удивилась боярыня, встала на молитву. Положили пред образом Богородицы Феодоровской начало, попросили благословения одна у другой. И все еще никто не шел, но так же суетилось по стеклам отражение пламени, словно бы внизу во дворе разложили на ветру большой костер. Показалось даже, что никто и не придет, что всё придумки тревожного ума. Какое дело государю до боярыни Морозовой, что затворилась в своем кугу, живет по своему уму, никому не мешая, лишь молится истинному Богу. И впервые за три последних года Федосья решилась и отчего-то повалилась на кровать, посунув высоко под голову подушки, глубоко утонула в пуховых постелях, пылающей щекой слыша прохладу тонких батистовых наволок. Она закрыла глаза и поплыла под тафтяным прозрачным парусом. Евдокия же удалилась в чулан, где прежде спала наставница Меланья, и легла на ее постель.