Раскрепощение
Шрифт:
Спустя два года после его смерти в Алма-Ате издали большую — на двадцать пять печатных листов — книгу воспоминаний о нем: явление, при нашей неразворотливости, почти уникальное! И так живо множество людей, знавших Шухова, из самых разных мест Союза откликнулись на замысел издателей, так сердечно и разносторонне о нем писали, что — как нередко случается после смерти — личность Ивана Петровича даже в глазах близких его друзей приобрела еще больший масштаб. Но теперь, с расстояния в десять лет, он кажется уже недостаточным, тот масштаб, личность Шухова выглядит — с нынешних позиций — куда крупнее... И, если угодно, загадочней. Именно — загадочней!..
Скажем, Шухов не любил, когда при нем обрушивались на Сталина. Помню, однажды всей редакцией поехали на Коктюбе, отметить выход новой книги Галины Васильевны Черноголовиной. Купили, как водилось, шашлыков, расположились на травке, чокнулись раз-другой — и загорелось!.. В те годы на Коктюбе бывало еще малолюдно, весной склоны голубели от ирисов, летом румянились маками, внизу, до самого горизонта, распластывался в нежной
— Да что вы, Юрий Осипович, такое городите! — твердил он.— Сталин, Фадеев... Что вы сами-то видели, слышали?..
— Да ведь в те самые годы, Иван Петрович, дорогой, я, видишь ты, на Колыме срок отгрохивал, где уж мне-то самому было видеть да слышать?..
— То-то вот!..
— Да бросьте вы, Иван Петрович! — напирал на редактора ввязавшийся в спор Николай Ровенский.— Кого вы защищаете? Палача, убийцу, сгубившего полстраны?..
Алексей Белянинов, Морис Симашко, я — все, кто там был — атаковали нашего «старика», так мы его, уважительно, с почти сыновней почтительностью; между собой называли. Мы были молоды, зубасты, беспощадны... Иван же Петрович — один против всех — держался неустрашимо:
— Мальчишки! — старался он нас осадить (а выходило— только раззадоривал еще пуще).— Да что вы все понимаете!..— Но кроме сердитой воркотни — ни единого аргумента. У нас же их — сотни, тысячи!.. Бедная Галина Васильевна, без вины виноватая за весь этот разгоревшийся сыр-бор, то бледнела, то пунцовела, да где было ей унять огонь!
И как мы корили себя, когда на другой день «старик» наш занемог воспалением легких, наверное, разгорячась во время вчерашнего спора, на ветерке, веющем с гор острой прохладой! Да пропади он пропадом, «Вождь и Учитель», и даже память о нем — лишь бы Иван Петрович выздоровел! Пускай только поправится, а уж мы никогда-никогда...
Он долго болел в тот раз, времени для покаяния у нас было предостаточно. Хотя и потом, когда Шухов вернулся в редакцию, споры наши продолжались, разве что не столь ожесточенные. Уже много позже я понял: цену Сталину он знал не хуже нашего, разумеется, а горячился не из одной приверженности к раритетам прошлого, психологически объяснимых у старых людей, а — оттого, что в критический для Ивана Петровича момент, в Москве, в середине тридцатых годов, когда ему, совсем еще молодому и уже прославленному писателю, грозили всяческие кары, спас его Сталин: у вождя на книжкой полке среди прочих книг стоял и роман Шухова «Ненависть», не помню, каким именно образом, но это сыграло роль в судьбе Ивана Петровича... Как известно, действительность сложнее любой схемы; растоптав жизни множества писателей, по стечению ли случайностей или по самодержавной прихоти Сталин оставил «погулять на воле» Пастернака и Булгакова. Правда, печататься они не печатались, как и Платонов, но до лагерей все-таки не дошло. Вот и Шухов — из Москвы отправлен был в свою родную Пресновку, в Северо-Казахстанскую область, и разве что писать перестал, молчал и молчал много лет, и пытался иной раз вырулить на широкий шлях социалистического (читай — сталинского) реализма, да не получалось, не создавалось ничего такого, что шло бы вровень с двумя первыми романами — «Горькой линией» и «Ненавистью»... Молчал, тосковал — вплоть до самого «Простора». Один друг юности — Павел Васильев — расстрелянный, лежал давно в сырой земле, другой — Леонид Мартынов — постоянно подвергался критическим проработкам и экзекуциям, благословивший Шухова на крестный писательский путь Максим Горький умер — весьма своевременно и при до сих пор не очень-то ясных обстоятельствах... Шухов молчал — но в душе не мог не благодарить «вождя народов»: ведь все-таки жив остался...
Так что тут никакой, по сути, загадки не было: была порядочность. Загадка заключалась в другом: отчего это где-то, с точки зрения Москвы — бог знает где, у подножия Алатау, в райском, можно сказать, краю, где — опять же с точки зрения Москвы — все только и делает, что цветет и благоухает, обнаруживается вдруг человек, отваживающийся на борьбу заведомо безнадежную, неравную? Объявляется писатель, который не желает «маршировать в едином строю» и стоять по стойке «смирно» перед всезнающим и всепоучающим?.. И при этом так преданно, так застенчиво любит главное свое дело — литературу, что стыдится громогласно, с высоких трибун, говорить о том, как стыдятся говорить о первой любви, тем паче — торговать ею?.. Вот где тайна, вот где загадка! И вот о чем — теперь, когда уже много лет как нет на свете нашего «старика» и не предвидится ему под стать замены — вот о чем я задумываюсь. Что толкнуло — подвигло его на это, поскольку знал ведь, на что идет?..
И первое, что приходит на память... Оно может показаться, впрочем,
Естественный человек. В чем-то — ребенок, дитя и в старости. От любой фальши вздрагивал, как от ожога. Всю жизнь ненавидел галстуки — ходил с воротом нараспашку. С похмелья залезал в ледяную ванну, в мороз не признавал шапки. Всякого рода отличия не терпел: избегал сидеть в президиуме, отбрыкивался, отфыркивался от собственных юбилеев (другие ради них, казалось, и на свет рождаются). А поскольку вся тогдашняя жизнь была четко регламентирована (кто над кем надзирает, кто кому подчинен, кто за кого отвечает, что можно любить, что — строго запрещается, о ком и как говорить, с какой дозой хвалы и критики, когда изъявлять восторг, когда кричать «Распни его!»), поскольку ведущий моральный принцип выражался словами: «Каждый шаг в сторону считать побегом, стрелять без предупреждения!» — то чуть ли не любое слово, любой жест Шухова выглядел неприличием, вызовом, бунтом! Хотя бунтарем он — по натуре — не был. Он был естественным, не давшим себя убить или покалечить человеком. Это жизнь вокруг была неестественной...
И вторая разгадка, второй ключ. Бунтарем не был, но происхождения — казачьего. У нас часто говорят о терпении, присущем природной русской душе, о ее «притерпелости», если употребить изобретенное Евтушенко слово, ее «покорливости» (вспомним евангельское «несть власти аще от бога»), при этом одни умиляются, подобно Константину Аксакову, другие, твердя о «духовном рабстве», бледнеют от бешенства. Но разве не русские люди бежали куда глаза глядят, на самые окраины государства, лишь бы подальше от власти, которая «аще от бога», от царя-батюшки, от «отцов родных» — крепостников-помещиков? Разве не столь же природному вольнолюбию обязано своим основанием казачество — донское, уральское, кубанское, астраханское, оренбургское, семиреченское, сибирское и т.д., всего их насчитывалось одиннадцать— казачьих войск? Здесь все было иное: свобода (относительная, конечно же) от московского правительства, равенство (относительное, понятно, и все же...) земельных наделов, выборность атамана, своеобразная демократия — власть «круга» с опорой на волеизъявление всего казачьего сообщества, то есть своего рода казачья республика, если говорить об идеальном ее варианте. Но так или иначе — «вольный казак» имел свою особую, «вольную» психологию, а Шухов был из казаков «горькой линии». Отсюда его размашистость, удальство, лихость — шуховский несмиренный, непокорный норов. Отсюда и отсутствие страха перед «городовыми», прикрытое порой насмешливым мужичьим лукавством...
Но тут была не рубка лозы, не прочие молодецкие утехи... Тут были каменные чиновные лица. Наставления, исполненные державного смысла. Невозмутимость. «Мнения», сообщаемые при поднятой вверх деснице с устремленным в небо указательным пальцем. И в результате не усердной, а прямо-таки самоотверженной деятельности этих «лиц» (кто ныне их помнит, эти безликие лица?..) роман Анны Борисовны Никольской «Театр» так и не был напечатан тогда, в шестидесятых, несмотря на все усилия Шухова и редакции. Роман о сталинских лагерях, восторженно аттестованный Тихоновым, Паустовским, Всеволодом Ивановым, напечатали — в том же «Просторе» — спустя 20 (двадцать)лет, когда ни автора его, ни Ивана Петровича Шухова, ни Тихонова, ни Паустовского, ни Всеволода Иванова уже не было в живых. А «лица», те, которые бдели и запрещали? Где они — живы ли? И если живы, что шепчет им их «притерпелая» ко всему совесть?.. Думаю, они по-прежнему неколебимо уверены, что выполняли свой долг, служили народу. А роман Юрия Домбровского, наш «родной», «алма-атинский» роман «Факультет ненужных вещей», в котором главное действие развертывается в каких-нибудь пятистах метрах от здания, где находится редакция «Простора», на перекрестке улиц Калинина и Дзержинского?.. Это сейчас «Факультет» напечатан в «Новом мире», стал бестселлером, переводится на множество языков. А в те годы, когда на столе у Шухова лежала первая редакция романа,— к чему свелись попытки напечатать его?.. Ах, что там джигитовка, рубка лозы! И XX съезд позади, и мягкий, незлобивый Леонид Ильич при любом случае поминает о Ленине, предлагает учиться у него и тому, и этому, а напечатать роман, в котором рассказано, как сажали, как измывались над людьми при Сталине — нельзя! А какой скандал, какой до Москвы докатившийся грохот стоял, когда сгоряча решили было напечатать «Кремль» Всеволода Иванова!.. Но это — из серии неудач. Славных неудач, о которых не грех и вспомнить (кто-то из великих шахматистов, Ласкер или Тартаковер, говорил: «бывают поражения, которые стоят любой победы»). Были не одни неудачи, были победы!