Раскрепощение
Шрифт:
— Анна Самойловна согласилась,— сказал Домбровский таким тоном, каким, вероятно, в старину объявляли о помолвке. И все к ним потянулись и начали поздравлять обоих — Домбровского и Берзер. Мне объяснили: Домбровский просил у Анны Самойловны разрешения посвятить ей «Факультет». (Когда двенадцать лет спустя роман опубликуют в «Новом мире», в предваряющем текст посвящении будет сказано. «Анне Самойловне Берзер с глубокой благодарностью за себя и за всех других, подобных мне...»).
Знал ли тогда Домбровский, что произойдет через два года?.. Мне кажется, все случилось без всякого участия с его стороны. Да и не в том, собственно, дело...
Ранней весной 1978 года я встретил Домбровского
— Ты куда?.. И давно?.. Что ж не позвонил?..— Вопросы частили, сыпались градом, но, не дожидаясь ответа, он внезапно спросил: — Хочешь, покажу сейчас тебе одну вещь?.. Давай отойдем в сторонку.— Мы выбрали у одного из деревьев бугорок посуше, он опустил портфель на затянутую ледком землю и достал из него что-то, завернутое в целлофан. Это было парижское издание «Факультета» — мне запомнился белый, нарядный супер, четкий шрифт, русские слова на незнакомо-белой, тонкой бумаге...
Мимо шли, не глядя по сторонам, занятые только собой люди, урчали, выпуская фиолетовую гарь, машины, впереди у меня был муторный разговор в Литфонде, меня морозило, разламывало поясницу — короче, жить не хотелось. Но рядом со мной стоял счастливый человек — зрелище редкостное, почти невероятное. За его спиной было двадцать пять лет высылки, лагерей, этапов, пересылок, борьба за то, чтобы — много это или мало?..— остаться самим собой. И вот — золотые лучи счастья ударили мне в глаза. Позабыв обо всем, я смотрел на него, как смотрел бы на внезапно повисшую над городом комету...
Это невозможно доказать, но я убежден: прикосновение к чужому счастью приносит удачу. В тот день Литфонд облагодетельствовал меня путевкой, я вернулся в Алма-Ату и спустя месяц, по пути в Трускавец, снова оказался на день или два в Москве. Преувеличенные надежды на целебные трускавецкие воды и тамошнюю медицину заставили меня, по совету друзей, прихватить с собой две бутылки казахстанского бальзама для грядущих презентов.
Я позвонил Домбровскому с обычной боязнью показаться навязчивым, но Юрий Осипович с какой-то небывалой настойчивостью потребовал, чтобы я непременно приехал, и Клара, перехватив трубку, присоединилась — даже с еще большим напором — к нему.
Вечером я добрался на метро до Преображенской площади, пересел на автобус, вылез у высокого, облицованного светло-желтым кирпичом дома. В сумке у меня была бутылка — одна из двух — черного, как деготь, бальзама с черно-золотой наклейкой. Мне всегда казалось (да что там — казалось, так оно и было, ни Домбровский, ни Клара этого не скрывали), малейшее напоминание о Казахстане, об Алма-Ате им обоим приятно и — трогает. Но едва после первых объятий и приветствий я тихонько выманил Клару на кухню и вынул из сумки свою элегантного вида бутылку, как она тут же испуганно ее оттолкнула: «Нет, нет!.,» И, оглядываясь на дверь, полушепотом: «Юра не пьет... Уже две недели... Держится пока — так что спрячь. Врачи велели, и я все выкидывала — в доме у нас ни капельки спиртного!..»
Ну-ну... Мы потихоньку заложили бутылку в сумку, на прежнее место,
Ах, черт побери! Сколько было выпито — просто так, вхолостую! В тусклую, безнадежную пору — под шутейное «Чтоб они сдохли!» и «За то, чтоб все наши безнадежные дела кончились, как это!» — в случае малой, микроскопической удачи... А теперь... Ну да что за радость, когда те, для кого все-то и писалось,— не прочтут?.. Ведь «Как ни сине чужое море, как ни красна чужая даль, не им размыкать наше горе, развеять русскую печаль...» И все же — вместо отстуканных на машинке страничек — книга, настоящая книга!.. Есть за что звякнуть стеклом о стекло, да вот поди ж...
И вот — втроем — сидели мы, пили чай. И странно это было. Но еще странней оба они, Юрий Осипович и Клара, выглядели в тот вечер: оба — тихие, просветленные, умиротворенные — какие-то пасхально-благостные. Ни в голосе, ни в лице Домбровского не чувствовалось обычного раздражения, взвинченности: разгладился высокий лоб, волосы над ним не топорщились, как вскосмаченные ветром, а лежали ровно, гладко зачесанные; глаза мягко светились, как река на закате; узкое лицо с горделиво выступающим носом и узкий, женственный, аристократический подбородок — все выражало удовлетворение и покой. В долгом, изнурившем силы походе наступила передышка... И в глазах у Клары уже не проступала то чуть пригасавшая, то вспыхивающая сызнова тревога. Тот же мягкий, ровный свет лучился из них, когда она с присущей одним восточным женщинам грацией разливала и подавала чай, когда слушала молча или сама принимала участие в разговоре.
— Юра,— сказал я, когда немало чашек было выпито,— ты историк, ты мыслишь большими категориями, тысячелетиями: Рим, античный мир, наша революция... Как, по-твоему, сколько еще будет продолжаться этот маразм?..— Тогда еще не возникли понятия «брежневщина», «застой».
— Как тебе сказать... Возможно, конец наступит и скоро, но возможно — не очень. Тут, видишь ты, все зависит от того, как народ. А народ — он природный материалист. Французскую революцию готовили энциклопедисты, Руссо, Деламбер... Но начали-то ее французские женщины, кухарки — помнишь голодный поход на Париж?.. Решает в конце-то концов не интеллигенция, а народ. А ему нужны...— Домбровский принялся загибать пальцы на выставленной вперед руке: — Первое — хлеб, второе — картофель, третье — мясо, четвертое — молоко и масло, пятое — сахар.— Он свел в кулак пальцы маленькой, но крепкой, привыкшей к постоянному напряжению руки.— Пока правительство способно этим народ обеспечить, он будет все терпеть и прощать той силе, которая его кормит.
— Пессимистическая теория...
— Напротив, я — исторический оптимист. Сколько бы ни длилась эпоха реакции, она проходит. Важно, понимаешь ты, не проиграть, не профукать потом, как это было в шестидесятых...
Пожалуй, это в Домбровском и было для меня главным, было и осталось: не иллюзорный, не эмоциональный, легко скисающий оптимизм, а — мужественный, трезвый, несокрушимый — в масштабах истории, ее эпох. Но выдержать такой оптимизм, остаться верным ему всю жизнь — редким по плечу...
Через три с половиной недели, вернувшись из Трускавца, я услышал в Москве, что Домбровский умер. Скоропостижно. Пошел в ванную, почувствовал боль, упал... Я приехал к Кларе накануне девятого дня...
Она была одна в тот момент, в квартире стоял раскардаш, на кухне громоздились горкой колбасные круги, стояли банки с огурцами, капустой — готовились поминки. Я слушал Клару, боясь, что ей в тягость вновь рассказывать о смерти Юрия Осиповича — и вместе с тем чувствовал, что рассказывает она не сколько для меня, сколько для себя самой, веря и не веря, что так оно было, так случилось на самом деле...