Раскрепощение
Шрифт:
— Вас еще не закрыли? — спросил Некрасов прямо с порога (подразумевался «Простор»).— Держитесь?..— Я видел его впервые в жизни, но название нашего журнала в те годы звучало как пароль.
Виктор Некрасов был для меня эталоном абсолютной честности и чести в Литературе, человеком той же нравственной пробы, что и Твардовский. Кроме того, чуялось в нем (вероятно, в связи с повестью «В окопах Сталинграда») еще и особенное, дерзкое, дразнящее офицерское бесстрашие, тяга к риску, опасности...
И вот, как о том, впрочем, и предупреждал в Москве Галич, он сидел за покрытым клеенкой круглым столом и вяло черпал из глубокой тарелки манную кашу, прислушиваясь к рокотанью, грохотанью, щелканью и шуршанью, извергавшимся транзистором размером с небольшой чемодан; транзистор стоял на столе, выстрелив напряженный прутик антенны в потолок. Манная каша была следствием язвы желудка, мучившей Некрасова, что же до приемника... Было 22 августа, войска стран-союзников по Варшавскому пакту,
Мы слушали, ловили новые и новые сообщения, Некрасов принимался расспрашивать меня о «Просторе», проявляя редкую осведомленность в наших делах, но было не до «Простора», не до литературы... Я выпил поставленный передо мной стакан такого же, как у Некрасова, жидковатого чая и ушел, так и не вынув из кармана галичевской записки. Виктор Платонович проводил меня до двери. Он запомнился мне таким, каким я видел его в тот последний миг: болезненно-тощий, в свисающем с узких, костлявых плеч халате, желтоватая кожа обтягивает лоб и впалые щеки; к груди прижат огромный, похожий на чемодан, транзистор, из которого рвется грохот и свист, и поверх него, рассеченные антенной,— черные, горькие, трагические глаза...
Все это, вперемешку с «а помнишь выставку чешского стекла в Манеже?..», с «а музей еврейской культуры — тоже бы не забыть...», с Рильке и Отченашеком, и складным дочкиным столиком-стульчиком чешского производства, который после нее кочевал еще много лет по домам наших друзей,— все, все переплелось до такой степени, что, казалось, и Прага, и вся ЧССР с давней поры нам знакомей-знакомого...
И вот...
Много ли времени минуло с объявления: «Поезд отправляется в Прагу» до «Наш самолет совершил посадку в аэропорту Шереметьево»?.. Две недели. Сколько же они, эти две недели, смогли вместить — и Пражский Град, и Карлов мост через Влтаву, которому пятьсот лет и прекрасней которого, наверное, нет моста в мире, и «Золотую улицу» с убогой лачужкой Франца Кафки, и кладбище в Ольшанах, где похоронены советские воины, освобождавшие Прагу: долго бродили мы, туристы, между могил, столбиков с именами, датами, званиями — кого и откуда здесь только не было, и каждый будто искал близкое, знакомое имя, и проходил дальше, всматриваясь, вчитываясь в камни, и, не находя, чувствовал — все здесь — наши, свои... И потом были городки-городочки, аккуратные, светлые, с ратушной площадью, фонтаном и Чумным столбом, Наход, Трутнов, уютный курорт Пец-под-Снежкой, на самой чешско-польской границе, и отменные гостиницы, в каждой — оригинальное, нестандартное убранство номеров, радующая глаз мебель, чистота, с ежедневной сменой комплекта полотенец, уборкой в отсутствие в номере клиента, предельная вежливость персонала, отсутствие свирепого цербера при входе... А соборы! А уникальный, единственный в Европе музей культуры еврейского народа в Старой Праге! А торжественная, как ода, и полная жизни Вацлавская площадь! А...
Но об этом уже написано, да и — не лучше ли все это увидеть, чем прочесть? Пока мы боролись с вейсманистами-морганистами, с диссидентами вроде академика Сахарова, пока глубокомысленно твердили, что нашей экономике надлежит быть экономной, а сами транжирили (как вдруг выяснилось — отнюдь не безграничные) запасы нефти и газа, воды и земли,— пока мы упорно занимались этим из десятилетия в десятилетие, мир перестраивался, иными становились межгосударственные границы, понятия о комфорте, достатке, пороге нищеты. Мир кое в чем успел перестроиться, и теперь, когда началась наша Генеральная Перестройка, продолжает перестраиваться — уже под ее влиянием и в сочетании с ней.
Что меня удивило больше всего и о чем хочется мне сказать здесь? Это не «заметки путешественника», не описание диковинок, хотя их было немало. Съездить в Прагу значило для меня — по-новому увидеть, понять нашу собственную страну. И вот первое, поразившее меня наблюдение: у нас как-то вольнее, свободней дышится. У нас разнообразней телепередачи, смелей газеты, бурливей жизнь. Более раскованы люди: в разговорах нет прежней боязни, опаски: как ни странно, я замечал все это там. Как раз в те дни проходила XIX Всесоюзная партконференция, мы рыскали по киоскам, добывая наши, советские газеты, ловили радиосообщения — с тем же захватывающим дыхание интересом, тем же сердцебиением, с какими двадцать лет назад прислушивались к новостям из Праги... Новое это чувство испытали мы все, маленькое наше казахстанское, путешествующее по дорогам Чехословакии землячество, островок в океане туристов — западных и «наших», особенно многочисленных, немцев, приезжих из других стран: не говоря о том вслух («как бы не сглазить!»), мы втайне начинали гордиться нашей страной: не ее протяженностью, не количеством выплавляемой ею стали и т.д., а тем, что она становится свободной... Но — тсс-с! — плюнем через правое и левое плечо, постучим по дереву...
И второе... То есть все-таки не второе, а самое первое, самое главное, самое — увы! — банальное: витрины!
Я ненавижу очереди с детских военных лет: их едва шевелящиеся, бесконечные хвосты, унизительное для человека состояние тупости, топтания на месте, переступания с
— Ах, черт побери! — переговаривались мы с обнаруженными внезапно соотечественниками и соотечественницами.— Да как же?.. Да что же это?.. Всего-то двенадцать миллионов чехов и словаков — а чего только они не умеют! Чего только не делают их руки — да как! Импорта почти никакого — маги, видео, что еще?.. А остальное — своими чехословацкими руками! Эти колготки, перед которыми, не дыша, замирают наши женщины! Эти детские вещички — маечки, трусики, шапочки, костюмчики, комбинезончики, такие яркие, веселые, с отделкой, с картинками, вызывающими радость и улыбку! А куртки! А плащи! А конфеты двадцати сортов в каждом крохотном кафе, все в такой упаковке, что жаль разворачивать! А ручки! А магнитная пленка! А резинки... Да, обыкновенные резинки, необходимые для любой машинистки: узенькие, колесиком, выпускаемые не ради отчета по готовой продукции — в тоннах или центнерах, а — в расчете на человека, которому следует облегчить работу, оберегая его труд и нервы...
Мы стояли у этих сказочных, недоступных витрин — алма-атинские врачи, ленинградские инженеры, уральские металлурги, учителя из-под Архангельска — и говорили — каждый о своей работе, своем производстве, своей стране, Перестройке, о только что завершившейся XIX Всесоюзной партконференции. Не о зарубежном шмутье, которого не увезти с собой, набивай — не набивай чемоданы: мы думали, пытались ответить себе самим и друг другу — как это у нас случилось, почему из года в год, из десятилетия в десятилетие — очереди, жалкие прилавки, миллиарды метров ткани, миллионы тонн первосортной кожи, шерсти, эшелоны руды и угля, превращаемые в ненужный людям хлам?..
Я не был у чехов на промышленных предприятиях, не сравнивал технологий, такие сравнения мне не под силу, да и туристские программы предполагают посещение не заводов и фабрик, а храмов, соборов готической красоты и великолепия, созидавшихся поколениями мастеров сотни лет назад...
Однако как раз о таком храме хочется мне рассказать. Находится он не в Праге, не в Братиславе — в маленьком городочке Кутна Гора, где добывали с давнишних времен серебряную руду и где в XIV веке заложили храм святой Барбары. В земле, рассеченной штольнями, источенной выработками, кайлом и зубилом горняки дробили породу, в бадьях поднимали на поверхность. Чешское серебро в звонкой монете, изделиях и украшениях расходилось по всей Европе. Храм же, в готическом стиле, с тремя мощными заостренными куполами, стройными контрфорсами и каменными химерами — символами губительных человеческих страстей — создавался четыре века. Но вот что поразило меня. Святая Барбара — покровительница горняков, и в ее храме, величественном и прекрасном, полном воздуха, света, нежного сияния, струящегося от стрельчатых витражей, от статуй и фресок, на видном месте — выступающий из стены горельеф: во весь рост — фигура горняка — рабочего, реальная, без мистического налета; простое, грубое лицо с прямым носом, сухими скулами, бугристым лбом. Ясно, что этому человеку нелегко достается хлеб, но помимо забот о хлебе насущном в сердце его живет вера, она и обращает к небу его взгляд — с надеждой и суровым вопросом... И на других стенах — фрески со сценами из быта горняков, работы в руднике... Это — в храме, где куда привычней лики святых, библейских пророков, сюжеты из Евангелия...