Расплата. Трилогия
Шрифт:
И вдруг мысль, ясная, отчетливая, во всей своей наготе -- мелькнула в мозгу: "Да ведь они сдаются?!"
Как в "Расплате", как в "Бое при Цусиме", так и сейчас буду беспощадно откровенен не только по отношению к товарищам по несчастью, но и по отношению к самому себе...
В этот роковой момент я не думал ни о чести андреевского флага, ни о славе России и ее флота, -- я думал только о себе...
"Сдаются!.. А я-то? Ведь я с "Дианы"! Хорошо, если расстреляют, а то... и повесить могут!.. Нет! -- лучше сам..." Я сорвался с дивана, схватил мой (мой собственный) браунинг, висевший на крючке для фуражек, отчаянным усилием взвел пружину... Осечка... Протянул опять. Проклятый патрон выскочил, но как раз в этот момент в кают-компанию
"Не судьба... -- мелькнуло в голове. -- Будь что будет..."
В Сасебо нас прибуксировали только 17 мая после полудня, пожалуй, даже к вечеру. Что я делал за эти двое суток? Ничего не записано... На память могу сказать, что меня то трясло в ознобе, и я не знал, как бы мне согреться и чем бы укрыться, -- то в лихорадочном жару я садился на своем диване, вступал в спор с окружающими, говорил дерзости, почти оскорбления... Нападал на командира миноносца и заявлял полную свою готовность дать удовлетворение поединком, как только мы ступим на русскую территорию...
Глава II
Прибытие в госпиталь. -- Первые впечатления. -- После операции. -- Тетрадка и карандаш. -- "Первый раз вытянул ногу..." -- Живая вода. -- Повесят или расстреляют?
Меня несли на носилках, а так как шел дождь, то с головой покрыли одеялом.
В госпитале первоначально как "тяжелого" поместили в отдельную комнату.
Кругом царило необычайное оживление, но вовсе не деловое, не озабоченное, вовсе не потому, что поминутно прибывали новые транспорты раненых... вовсе нет!.. Я чувствовал, я мучительно чувствовал, что это оживление полно радости, полно ликования. И когда ко мне подходили доктора, сестры милосердия, фельдшера, санитары с предложением услуг, старались напоить, накормить, подбодрить, я не мог не видеть, что только усилием воли они сдерживают на своем лице счастливую улыбку...
Да... этот день был днем великого праздника для всей Японии! Все, все они были так счастливы, что это счастье рвалось наружу, выражалось в каждом ничтожном слове, в каждом движении, взгляде... И они были счастливы... нашим разгромом!.. Если бы кто-нибудь из них позволил себе хоть чем-нибудь открыто выразить свою радость -- кажется, я был бы способен вцепиться ему в горло, грызть зубами. Но все они были так ласковы, так участливы... И как это было тяжело!..
Меня хотели на носилках нести в операционную, но я почему-то счел это оскорбительным и заявил, что пойду сам. Нелепый, смешной протест (скажут даже -- глупая выходка), но я не хотел... (понимаете? не хотел!) быть жалким, возбуждать сострадание в людях, которых я ненавидел, которым клялся в душе страшной местью за "Неё" -- за Россию...
Необычайное возбуждение овладело мной (температура была 40). Боли я почти не чувствовал, а если и чувствовал, то только злился, что больно.
Конечно, этого нервного подъема хватило ненадолго. Уже в полпути "туда" меня подхватили под руки, а "оттуда" -- принесли.
Оказывалось даже серьезнее, чем я думал.
Из разговора доктора Оки с его ассистентами (в "Расплате" я уже говорил, как "на пари" выучился японскому языку и китайской грамоте) я понял, что воспаление лимфатических желез от загрязнения раны распространилось весьма значительно за пределы ее (вот почему боль чувствовалась в бедре и в колене), а в самой ране многие клочья уже омертвели и начали... портиться. Слово "гангрена", которое японцы произносят "гангурен", было в особенности убедительно. Обмен мнений сводился к дилемме: с одной стороны, по правилам науки следовало бы немедленно ампутировать ногу в бедре, но с другой -- подобное решение являлось бы смертным приговором, так как в том состоянии, в котором я находился, сердце не выдержало бы ни хлороформирования, ни тем
– - Ну, так и не тормошите меня понапрасну! -- прервал я их рассуждения. -- Оставьте меня в покое! Да вы и права не имеете делать операцию без моего согласия!
Доктор Оки сердито проворчал, что и я тоже не имею права скрывать своего знания японского языка, а затем они заговорили вполголоса и такой скороговоркой, что я уже ничего понять не мог.
Раны только промыли, дезинфицировали. Видимо, решили обождать до завтра.
На прощание доктор сказал ободрительным тоном:
– - Perhaps, all right! Very strong blood!
Почему он перешел на английский язык, в котором вовсе не был особенно тверд? Я думаю -- с целью избежать дальнейших расспросов.
Уложив на койку, мне дали выпить небольшую чашку чего-то красного, слегка вяжущего и горьковатого. Фельдшер пояснил, что это "будоо-сю" (виноградное вино), но, вероятно, туда было что-нибудь подмешано, потому что я заснул, как убитый.
Утром 18 мая Оки, сняв перевязку и ощупав железы в бедре и под коленкой, разразился приветственными восклицаниями, затем сказал по-русски (верно, научился с другими ранеными): "Потерпите немуного!" -- и принялся за работу. В главной ране (на правой ноге) много вырезал чего-то, что нашел лишним: большой палец на левой ноге прямо распотрошил, но не отнял крайнюю фалангу, как я думал, а только подпилил и подстриг раздробленную кость, заявив ободрительно, что "ничего, если будет покороче, а все-таки будет, и даже ноготь вырастет, хоть и некрасивый". Вытащить порядочный осколок, засевший в пояснице, было пустым делом, а два небольших, под левой лопаткой, ранки которых уж покрылись струпом, он оставил без внимания. -- "Это всегда успеется. Начнут беспокоить -- удалим".
Хлороформировать и теперь не решились. Вся операция прошла под кокаином, который вспрыскивался в оперируемые места по мере надобности. В большую (длинную) рану на правой ноге было сделано три вспрыскивания, если не четыре... Какое волшебное средство! Единственная боль, какую я чувствовал, были уколы шприца, а затем только щекотно. Если иногда я бранился, то лишь потому, что со мной обращались, как с вещью.
Тем не менее по окончании операции я в значительной степени напоминал собой рыбу, выброшенную на песок, а по поводу кокаина вдруг вспомнил знаменитое изречение: "Карась любит, чтобы его жарили в сметане" -- и, пока меня перевязывали, начал смеяться, чем дальше, тем безудержнее...
– - What it is? What it is? -- укоризненно заговорил доктор. -- Сай-йо на дзики-моно! Ах-ха! Варуку дес! (Такой молодец. Ай-яй. Совсем нехорошо) -- и вдруг совсем неожиданно закончил: -- Капитан! глоток виски?
– - Терпеть не могу... -- ответил я. -- Коньяку бы, если найдется.
– - Нобемас! Дзики-моно! -- весело крикнул Оки. -- Ханку! Ханку! (Туда же, разбирает. Молодец. -- Скорее, скорее) -- добавил он, обращаясь к окружающим.
Мне тотчас подали и почти влили в рот большую рюмку напитка, который я признал за коньяк...
Сразу стало теплее и легче. Вернее, уменьшилась эта напряженность, это странное ощущение, которое я не могу характеризовать иначе, как словом "щекотно"...
– - Харасб, харасб! Тепери усуните! -- повторяла сопровождавшая носилки сестра милосердия в смешном белом колпакес нашитым на нем красным крестом.
И мне так хотелось поцеловать эту маленькую лапку, так заботливо какой-то тряпочкой отиравшую холодный пот с моего лица... Куда делась та ненависть, которой я был полон еще вчера вечером? Мне было решительно все равно, к какой национальности принадлежит эта незнакомая женщина, хлопотавшая около меня, а что она меня жалеет, не казалось обидным...