Распутин (др.издание)
Шрифт:
Евгений Иванович был растроган и задумчив. Он ловил и собирал в одно какие-то совсем новые мысли, которые вдруг неожиданно обильной жатвой поднялись со дна его души. И только одного боялся он: как бы не упустить, не растерять их! Записывать их тут было неловко, не записать — страшно. Его увядшая было душа вдруг, как жезл Аарона, процвела в скинии жизни {161}, и это было и удивительно, и радостно, и страшно, как бы это не кончилось, как бы этого не упустить…
— Вы никогда еще так не играли эту вещь… — сказал тепло Эдуард Эдуардович Тане. — Это вышло у вас сегодня несравненно… удивительно… — повторял он и вдруг, как будто без всякой видимой связи с предыдущим, прибавил: — Относитесь к жизни серьезно, берегите то, что в вас сейчас было… Да, да…
И он бодливым
— А вы бы для солдатиков что сыграли… — тихонько сказал Иван Николаевич. — Они ведь этого не понимают… А подвеселить ребятишек надо…
— Да, да… — кивнул головой доктор. — У меня это предусмотрено. Мы сейчас сыграем несколько русских песен… Ну, Татьяна Ивановна…
И заплакала в сумерках «Лучинушка», сладко бередя душу родимой тоской, которой не знает ни один народ в мире; и ширью степной, безбрежной разлились «Не белы снеги…»; и раздольно понеслись струги вольницы «Вниз по матушке по Волге…», и только было солдаты насторожились, и ухватились, и позабылись, как вдруг точно бесенок какой ворвался в широкие песни, и завертелся огненной змейкой ядовитой, и рассыпался раскатами соловьиными, и загорелись глаза в сумраке душного покоя, и заиграли души игрою весенней:
За ней ходит, за ней бродит Удалой молодчик, — четко отделывала Таня, — За ней носит, за ней носит Дороги подарки…Опять просыпались ядовито-огненные змейки и разбежались во все стороны, и, остро пощипывая души весельем, задорно отвечал старый доктор:
Кумачу я не хочу, Китайки не надо!..И нарастало, нарастало что-то такое необыкновенное, от чего душу захватывало, нарастало, нарастало, и вдруг уже не один веселый чертенок, а тысячи их высыпались точно из мешка какого, и началось забористое, язвящее, подмывающее:
Ах, барыня, барыня, Сударыня-барыня, Чего тебе надобно?..Васютка сидел, широко раскрыв рот, блаженно боясь упустить хотя звук один. И было мучительно, что все это идет в больнице, а не на луговине, у житниц — уж и показал бы он там всем кузькину мать!
Как намазала на рыло, —частил доктор ядовито, —
И румяна, и белила! Барыня, барыня… —подхватывала Таня.
И снова сбежались веселые бесенята, и снова понеслись по всем направлениям в бешеных потоках камаринского, и кувыркались, и рассыпались, и бросали искрами колючими, и бесились по кроватям, и дергали за ноги, и щипали бока, и снова, расстилаясь, неслись и туда, и сюда, и так, и эдак, и — все вдруг оборвалось.
— Вот это так да! — протянул Васютка, осклабясь широко. — Это вот в самую центру… Это может соответствовать…
Все — и офицеры, и солдаты, и сестры — ласково смеялись одни другим и из всех сил аплодировали музыкантам.
— Ну какой же вы после этого немец! — сказал Володя доктору, ласково глядя на него. — Кто так камаринского наяривает, тот для Германии пропал…
Бодливо наклонив голову, доктор смеялся.
После концерта, чтобы освежиться, он пошел проводить Гвоздевых домой, немножко отстал с Таней и сказал:
— Вы делаете в музыке большие успехи, и будет великий грех, если вы оставите ее… И подумать: не будь этой войны, не будь у вас большого горя, вы, может быть, так навсегда и застряли бы на вальсах и погубили то, что в вас есть… Удивительный вы народ: сколько в вас талантов и сколько в вас лени! Это о вас, должно быть, написана в Евангелии притча о рабе ленивом и лукавом, который зарыл таланты свои в землю…
— Но вот пришел милый враг немец и помог откопать их… — тихо засмеялась Таня.
— Что же?.. Видимо, вам это на роду написано ждать всего от варягов. Ну, Бог даст, проклятая война эта
XXIV
МАЛЕНЬКАЯ ЖЕСТОКОСТЬ
Уездная земская управа помещалась неподалеку от лазарета на Дворянской улице в небольшом старинном особняке. Былой уют старого дома умер, и теперь в этих выбеленных комнатах с серыми, парусиновыми, точно жеванными занавесками на плохо промытых окнах, с беспорядочно заваленными всякими бумагами столами было холодно, неприветливо и тоскливо. В воздухе пахло табаком, сургучом, пылью и недавно вымытыми полами. Барышни что-то щебетали или разглядывали себя в маленькие кругленькие зеркальца, причем обязательно вытирали нос какою-то бумажкой, от чего нос делался белым, как у статуи, и нелепым, и от времени до времени для разнообразия бойко стрекотали на машинках; немногие мужчины, прихлебывая остывший чай, торопливо дочитывали газеты, курили, а некоторые приступили уже к работе, то есть к переписыванию и записыванию всяких бумаг и перекладыванию их со столов в шкапы и из шкапов на столы. Кассир, похожий за своей лакированной решеткой на какую-то унылую птицу, ожесточенно щелкал на счетах. На венских стульях вдоль белых, засаленных понизу стен, как всегда, томились немногие деловые посетители…
В маленькой, накуренной и холодной от голых белых стен комнате сидел Евдоким Яковлевич, тесно обложенный со всех сторон всякими бумагами. Пред ним чуть дымился стакан чаю с противным сахарином — сахар стал дорог, и его не хватало. Как всегда, Евдоким Яковлевич был в беспокойном, взбудораженном настроении. Недавно после того, как он застал раз Дарью вдребезги пьяной, а в охолодавшей кухне густой запах махорки, он выгнал ее, наконец, из дома и домоправительницей у себя поставил свою старую тетку из Коврова, которая имела небольшую пенсию после мужа своего, обер-кондуктора, и занималась продажей молока от своих двух коров. В первую же ночь по изгнанию Дарьи кто-то огромным камнем рассадил в комнате Евдокима Яковлевича все окно и, убегая, дико захохотал. Но потом все обошлось, и жизнь вступила в свою обычную печальную, но тихую колею. И опять стали сниться Евдокиму Яковлевичу нарядные сны, под очарованием которых он жил иногда целые дни, и опять стали появляться в «Окшинском голосе» простенькие, но задушевные и печальные стихи неизвестного студента, которые старый народник «редактор пропускал, однако, без большого удовольствия, так как в них ничего не говорилось о народе, и снова стал Евдоким Яковлевич иногда думать о восстановлении древлего язычества славянского.
И как-то точно нечаянно снова стал он ближе к Нине Георгиевне. Она отнеслась опять к нему очень ласково и под большим секретом сообщила ему о недавно полученном мужем известии из Петрограда о готовящемся там дворцовом перевороте, в подготовке которого принимали участие целый ряд гвардейских офицеров и даже — это страшный секрет! — некоторые великие князья и который имел целью прежде всего заточить царицу в монастырь или крепость, а царя заставить энергично править страной, так, как того требовало время. Евдоким Яковлевич не остался пред хорошенькой заговорщицей в долгу и как-то нежно-сиреневым вечером, когда в нежно-пепельном небе зажигались уже серебристые звезды, а по вишневым садам над потемневшей рекой рокотали соловьи, он рассказал ей, что давно жданная типография эсерами получена наконец и оборудована в одном домике недалеко от Ярилина Дола, и передал ей первые прокламации, которые были там отпечатаны. Но типографии не пришлось долго работать: чрез несколько дней она во время работы была накрыта полковником Борсуком, в городе был произведен ряд обысков, и несколько человек было схвачено. Поздно вечером в день этих арестов Нина Георгиевна несколько взволнованно и, как всегда, туманными намеками говорила с кем-то по телефону, в трубке кто-то басисто смеялся и успокаивал ее, а наутро, возмущая всех лояльных граждан — помилуйте: даже неприкосновенность народного избранника для них уже ничто! — нагрянул обыск и к Нине Георгиевне. Маленький, очень смуглый, ловко сложенный полковник Борсук с красивыми седыми усами заглянул смеющимися глазами за картины в гостиной, приказал рыжеусым жандармам посмотреть под диваном, деликатно запротестовал, когда Нина Георгиевна настаивала, чтобы он произвел обыск и в спальне, и, серебристо позванивая шпорами и смеясь, тихо спросил ее: