Расщепление ядра
Шрифт:
– Никак нет, – по-солдатски, с горькой застарелой обидой в голосе, ответил Прошка и закатал рукав.
Еле заметный, белесый шрамик должен был свидетельствовать о меткости и силе десантника Любавина.
– Чем он занят теперь? Народ режет?
– У него сын негр, Ванька, – некстати ответил Карелов и со стоном обхватил окровавленное полотенце на голове.
– Жена негритянка, что ли?
– Не-е. Нинка, наша. Потаскуха…
– А негр-то откуда?
– Хрен его знает! Родила вот, а Любавин воспитывает. С батей и с мамашей ихней.
– Тоже негры?
– Почему
– Ты, видимо, еще не протрезвел…
– Трезвее некуда! Я тебе щаз по чалдону двину, чтоб не дрался… Водку верни, гад!
– Заткнись! Веди сюда этого Любавина. Будем дело начинать, если достоин. А то жрете тут, как свиньи, а вас имеют… Ты, небось, у участкового стукач…, за стакан.
Прохор из ослепительно бледного вдруг стал густо алым. Он попытался вскочить на ноги, но застонал и бессильно отвалился к стене, у которой сидел на скрипучем стуле. Он вдруг заплакал, слезы потекли на дряблые щеки, к опущенным уголкам тонких губ.
– Так как же…, как же не это… Ребра сломали, сволочи! Неделю держали в своем подвале…, в ментовке… Ни капли, ни капелюшечки во рте! А потом накатили и говорят, подпиши тут и тут. Жильца, мол, возьмешь, москвича. Из-за них, из-за московских, все беды у тебя. Слушай, гляди в оба, а уж мы тебе твоей отравы сколь душа пожелает…
Приматов вновь усмехнулся, поднялся, прошелся по комнате и стал внимательно разглядывать Прошку.
– Дурак ты, – сказал он беззлобно, – Молодой еще, а выглядишь старше меня, старика. Споили тебя, Иудой сделали. Почему московские виноваты? Кто это у нас из московских правил? Точно, дурак! Тебе врут, а ты веришь.
Прошка с удивлением поднял глаза на Приматова.
– А ты чего с такой фамилией? – словно боясь сдать последний свой пьяный бастион, потребовал он ответа.
– Добренко я по паспорту. Это – псевдоним… Литературный, если хочешь.
– Погоняло, что ли? Кликуха?
– Может и так.
– Ты у хозяина сколько раз был?
– Сколько был, всё наше с ним. Я за границей жил. Выгнали меня…за книжки.
– Во как! – Прошка от удивления раскрыл рот, с угла его потекла на небритый подбородок слюна.
Приматов неспешно достал из кармана несвежий платок, подошел к Карелову и заботливо обтер ему углы рта.
– Приведи этого…Любавина. Если сгодится для дела, я тебе денег дам. Но пить не позволю. Как хочешь, так и справляйся. А то садану по башке еще разок и убью. Я ведь ударником был, в группе в одной, в Мюнхене, а потом в Москве на тамтаме. Умею…
Прошка опасливо отодвинулся в сторону, пошатав немного стул.
– Чего такое…ударник…? Передовик, что ли? Так я и сам…, на фабрике… Может и не передовик, но тоже кое-чему обучены.
– Передовик, передовик. По башке дать могу…, сам уже знаешь, – он свирепо заглянул прямо в глаза Прошке, – Только посмей у меня хоть каплю выпить, сволочь!
Несмотря на то, что об отце Кима никому ничего известно не было, он-то знал его историю. Действительно отец отсидел после войны политический срок по незначительному поводу, о котором не любил вспоминать, вернулся из лагеря старым, изможденным, каким его и запомнил
Та женщина, что жила с отцом, донесла впоследствии до Кима одну его послевоенную историю, которая повлияла на осознание совсем еще юным Кимом того, что стойкости в жизни искать на стороне не стоит, ее там нет. Она должна содержаться в самом характере человека. Если же выпадет удача, если выстоишь сам, то следует подставить плечо тому, кто такими качествами не обладает. Особенно, Кима сердила та слабость русского человека, которая приводит к пьянству. Вот тут может пригодиться стойкость близких людей. Потому-то, жестоко давя на Прошку, он считал, что понимает истинную суть той послевоенной истории, о которой рассказала сожительница умершего отца.
Оказывается, вскоре после войны его позвали в московскую милицию. Он раздумывал, даже ненадолго сошелся с участковым инспектором, тоже бывшим фронтовиком, и, возможно, дал бы согласие, но то, что с ним произошло в одно утро, утвердило его в мысли о собственной слабости.
Он долго был точно сам не свой – где-то уже давно шла послевоенная жизнь, пусть даже пьяная, недобрая, но и упрямая в своем стремлении выдавить все это из себя, а он как будто замер на развалившемся рубеже и, лишенный боезапаса, усталый, потрепанный, все никак не мог с того рубежа сойти. Словно не было приказа, а без него солдат беспомощен и от того необыкновенно зол и мстителен.
Однажды очень ранним утром он, мучаясь от бессонницы, подошел к грязному, замызганному окну в своей временной комнатке в одном из серых уголков Марьиной Рощи и тоскливо уставился в темное днище улицы. Напротив окон стоял, некрепко держась за покосившую цинковую сточную трубу, высокий, грузный солдат в расхристанной гимнастерке, со спадающими, не подвязанными ремнем, форменных штанах и в сбитых, пыльных кирзовых сапогах. Рядом, на грязной земле, лежала скомканная пилотка. Солдат, покачиваясь не то от боли, не то от пьяного забытья, пытался нагнуться, чтобы поднять пилотку. На его груди колыхалось несколько медалек, он прижимал их время от времени рукой, словно успокаивал, и вновь нагибался. Голова, наконец, перевесила тело, и солдат рухнул носом вперед. Он все же успел ухватить рукой пилотку, но тут же рефлекторно подогнул под живот колени и окончательно замер.
Отец Кима много раз видел, как умирает в бою солдат – если смерть настигает его неожиданно, пулей или осколком, он падает в нелепой позе, мгновенно теряя способность к движению, но если смерть приходит хотя бы с небольшой задержкой, давая ему несколько мгновений, он, впадая в агонию, поджимает под живот ноги также, как новорожденный в утробе матери. Солдат возвращается назад к тому, с чего когда-то началась его короткая, несчастная жизнь, словно молит о защите у матери, давшей ее ему. Он уже не солдат, а обыкновенный человек, вдруг прекративший, не по своей воле, земное существование.