Рассказы. Повести. Легенды
Шрифт:
Компания новоприбывших вошла в эту комнату и, так как места было немного, заняла почти все столы.
Стали обедать. Сидевшие рядом Кумачев и Ольга Васильевна, не вслушиваясь в общие разговоры, занимались своею беседой, и иногда оба, закрывшись салфетками, хохотали до слез.
Их тоже никто не слушал; только приказчики иногда поглядывали на них и молча переглядывались между собою.
После обеда потребовали себе кто чаю, кто вина и приказали позвать гусляра.
Через минуту в комнату вошел неслышными шагами тот самый слепец, что сидел возле буфетной стойки. Войдя, он молча
– - Ну-ка, Илья Михеевич!
– сказал Панфилов.
– Сыграй что-нибудь.
– - Что желаете?
– спросил тот.
– - Что знаешь, дело твое.
Старик не спеша обтер руку об руку и откашлялся.
Потом приподнял немного правую веку, из-под которой блеснул помутившийся глаз молочного цвета, и опять зажмурил его и опять обтер руку об руку.
– - Что ж?
– проговорил он, усаживаясь за гусли.
– Нешто "Среди долины ровные" или "Во лесах было во дремучих" сыграть?
Он опять откашлялся и поправил под собою стул.
Никто ему не ответил. Все с любопытством глядели на него и ожидали музыки.
Это был очень древний старик из бывших дворовых.
Глубокие морщины избороздили его высокое чело и легли двумя крупными складками над носом, где срастались у него мохнатые бесцветные брови. Волос на голове было много, точно у молодого; спереди они были расчесаны на прямой пробор, а сзади кончались своеобразными завитками; они вились только в самом конце, вслед за перемычкой, оставшейся ог ношения картуза; вились они еще на висках и над ушами. Седина серебрилась по всей голове, сильно впутавшись в бороду и в усы. Слепые глаза казались крепко зажмуренными, и мелкие морщины лучились от них во все стороны.
Прежде чем заиграть, старик дунул на гусли, потом поднял обе руки и положил на струны. Его тонкие пальцы, очевидно не привыкшие ни к какой грубой работе, быстро зацепились и пробежались по струнам, которые красиво и мягко загудели. Звук их походил на цитру или на арфу, только был еще мягче, еще меланхоличнее.
– - Бурлацкую сначала, - тихо проговорил старик и, прислушавшись, все ли молчат, взял первый аккорд.
"Э-эй, ух-нем!.." - дружно и бодро грянули струны, и сейчас же отозвались, точно эхо, другие струны - унылые, тихие, повторяя тот же мотив и, казалось, как будто те же слова: "Э-эй, ух-нем!"
Вот она, безыскусная русская песня, навеянная не весельем, не радостью, а беспощадной нуждой! Что в ней?
Какие слова, какая музыка? "Эх, ухнем! эй, ухнем! еще разик, еще раз, эй, ухнем!" И больше ничего в ней нет, в этой песне, и звучит она просто, однообразно, но кажется, что мало ей низкой комнаты, просится она на простор, под глубокое небо, на волжские берега, где она родилась. И кажется, что вырвалась уж она на желанную волю, звучит она уже
"Э-эй, ух-нем!"
"Э-эй, ух-нем!"
Один и тот же мотив, одни и те же слова. Ни конца, ни начала нет в этой песне, как не знаешь, где искать начало и где конец в горемычной доле русского бездомного человека, у которого и позади нужда да горе и впереди то же самое.
"Э-эй, ух-нем!.." - мягко и скорбно прозвучали еще раз трепетавшие струны, и сладко замерли чуть слышные отзвуки среди глубокого молчания.
Слепец опустил на колени руки и сидел неподвижно, свесив на грудь седую голову.
Панфилов сидел, откинувши голову назад и прислонясь затылком к стене.
– - Экая песня!
– сказал он, умилившись, когда старик, окончив играть, кашлянул в руку.
– Молодчина, Илья Михеевич, хорошо играешь!
Леонид сидел, согнувшись над столом, и вертел в руках вилку. Очевидно, на него гусли произвели впечатление, хотя он молчал. Ольга Васильевна восторженно улыбалась.
– - Какая прелесть!
– шепнула она Мифочке и не знала, что бы можно еще сказать, но видно было, что она желала что-то добавить.
– - Дедушка, а ты не поешь?
– спросил Мифочка, когда старик в задумчивости сделал опять небрежный перебор струн, готовясь к новой песне.
– - Ни, - ответил старик, мотнув голевой.
– Голосу нету.
– - Сыграй еще, Илья Михеевич, - сказал Панфилов.
– - "Долину ровную"?
– осведомился тот.
– Али "Матушку"?
– - Что знаешь.
– - Ну, "Долину".
Для чего было петь, когда тоскующая струна звучала слаще всякого голоса? Под руками Ильи Михеевича гусли казались не инструментом, а живым русским сердцем народным, где скорбь, веками нажитая, переродилась в сладкую песню. И томит и ласкает слух эта певучая задумчивая струна, и вливается песня мягкой волной прямо в душу и просит ответа, и во всякой душе готов ей ответ.
Бряцали и ныли медлительные аккорды, а какая-то тоненькая струнка, пробиваясь иной раз через общий гул, звенела так упоительно, точно заливалась горючими слезами о тех молодых подружках, которых нет около высокого развесистого дуба, что стоит один-одинешенек "среди долины ровные, как рекруг на часах".
И почему-то всякому припомнилось его собственное прошлое, с тихими неповторяющимися радостями, и у всякого шевельнулась на сердце сладкая грусть.
"Ничего нет горше для человека, как вспомнить свое счастливое время..."
И это счастливое время было у всякого. Было - и нет его. Закатилось оно, как солнце вечернее, когда глядишь в потухающую даль и жалко становится дня, утраченного напрасно. Неизвестно, кто и что чувствовал в это время, но все сидели в задумчивости. Тирман опустил голову на руку, точно закрываясь от солнца, которое играло на его перстне с маленьким лучистым камешком. Рыжий купец, гладя бороду, глядел в потолок; Ольга Васильевна вслед за мотивом покачивала головой и чуть заметно шевелила носком башмака. На лице Матвея Матвеевича сияла улыбка, но не та, что раздвигает губы во время веселья; это была редкая улыбка, озаряющая лицо человека только в минуты тихой душевной радости.