Рассказы
Шрифт:
Тоска уже бушевала в нем пожаром, горечь затопила сердце.
На другое утро он встал поздно, когда яркое, веселое солнце заливало комнату. Пани Радзикова уже уехала.
Настроение у пана Плишки было уже трезвое, обыденное, и, вспоминая вчерашний день, он прежде всего подумал о штрафе, который потребовал с него пан Демель.
— Воронок! — резко окликнул он собаку.
Воронок лениво потягивался, но не сводил глаз с хозяина.
Пан Плишка повесил на дверях свой старый ободранный полушубок.
— Воронок, твоего хозяина оштрафовали. Слышишь? Это сделал пан Демель. Воронок, ату! Хватай, куси
— Ну, довольно, песик, потом еще ему подбавим! Довольно! А теперь пойдем навестить пана капитана.
Уставший Воронок растянулся на полу, а пан Плишка тщательно побрился, надел старомодную венгерку с тремя орденами на груди, начернил свои коротко подстриженные усы — словом, принял невероятно парадный вид и торжественным шагом вышел в сени.
— В костел пойдете? — спросил Юзеф из соседней комнаты.
— Нет, иди один, я не пойду.
Пан Плишка каждый день усердно молился, но в костел не ходил.
— Мне с иезуитами не по дороге, — говаривал он.
II
Пан Плишка шел к своему капитану, который теперь заведовал складом на одной из местных фабрик, а жил далеко, за Гейерским рынком, на окраине города, где уже начинались поля.
Далекий это был путь для человека таких лет, как пан Плишка, да еще с деревянной ногой! Но он шел быстро, как будто хотел убежать от своего пустого жилья, от одиночества. У него было такое ощущение, словно отъездом своим в деревню рабочие и пани Радзикова нанесли ему тяжкую обиду, и хотелось пожаловаться кому-нибудь, встретить сочувствие. Воронок как будто понимал состояние его души, — он тихо бежал рядом и часто поглядывал умными глазами на хозяина.
— Молодец, Воронок, молодчина! — бормотал пан Плишка и шагал, выбирая боковые улицы, так как он не любил Петроковскую, — на ней было слишком людно.
Капитан был дома. Он сидел перед зеркалом с намыленным подбородком и бритвой в руке.
— Честь имею явиться, господин капитан.
— А, Плишка! Ну, как дела?
— Все в порядке, господин капитан.
— А? В порядке? Ну, хорошо, хорошо, братец, почисть-ка мне сапоги и покорми мою мелкоту!
Пан Плишка с удовольствием чистил капитанские сапоги и кормил его птиц. Их было тут множество (по стенам висело десятка два клеток), и они наполняли комнату щебетом и криками.
— Ну как, женился уже? — спрашивал капитан, скребя щеки бритвой.
— Никак нет.
— А? Нет, говоришь? Это хорошо. В походе бабы ни к чему, понимаешь?
— Понимаю! — коротко ответил Плишка, отдавая честь.
— А? Понимаешь? То-то!
Капитан стал насвистывать, точа на ремне бритву, ему тотчас завторил птичий хор, и поднялся такой шум, что Воронок залаял в сенях.
— Псякрев! — выругался пан Плишка сквозь зубы.
— Что? — крикнул капитан, повернув к нему голову,
— Я сказал «псякрев», господин капитан.
— Что? А, псякрев…
Капитан посмотрел в окно, сплюнул и стал умываться.
— Водочки выпьешь? Эй, Магдуся, неси водку!
Вошла Магдуся, баба с копну, тяжеловесная, как артиллерийский
Пан Плишка выпил и хотел поцеловать капитана в локоть.
— Смирно! Руки по швам! — крикнул капитан строго.
Пан Плишка простоял так, как ему было приказано, не больше минуты, затем вдруг отдал честь, повернулся по-военному и вышел, не сказав ни слова, не слушая зова капитана. Словно какая-то посторонняя сила подхватила его и вытолкнула за дверь. Он и сам не знал, что это за сила, но, покорный ей, шел так быстро, как будто опять убегал от чего-то. На Петроковской пришлось замедлить шаг, потому что разболелась нога. Он сердито ударил палкой по своей деревяшке.
«Зачем они уехали?» — снова вынырнул в мозгу тот же вопрос. Впереди было два дня праздника, два дня одиночества.
«Надо будет погулять на праздниках!» — решил он.
И он гулял. Слонялся по улицам, заходил в трактиры, глазел на людей, но ни на миг не мог отвлечься от навязчивых мыслей.
А город кипел праздничным весельем, радуясь короткому отдыху от забот.
Солнце заливало Лодзь потоками жаркого света. Так весело блестели крыши, сверкали окна, мирно купались фабрики в солнечном свете, и глубокая тишина стояла среди стен и машин, в складах, конторах, на дворах. Только на главных улицах шумел людской муравейник, радуясь жизни и теплу. Тяжелыми волнами колыхались толпы, вздымаясь и опускаясь, катились из одного конца города в другой и все текли, все прибывали.
Повсюду — у трактиров, на боковых улицах, у каруселей и в балаганах — заливались шарманки.
Пан Плишка был увлечен людским потоком и двигался вместе с ним. Он шел, останавливался и снова шел вперед так же бездумно, как все это замученное работой человеческое стадо, которое, очутившись на воле, не знает, что с собой делать, не умеет веселиться, радоваться, не умеет жить.
Веселье было унылое и вялое, говор звучал глухо, тревожно, глаза смотрели на все тупо, с какой-то робостью, движения поражали размеренностью и автоматичностью, — они ведь столько лет приноравливались к движениям машин, у которых проходила вся жизнь этих людей. Землистые лица, сгорбленные спины, всегда потупленные головы, обвислые плечи, худые, плоские тела, словно приспособленные к тесноте цехов, к формам машин, к нуждам и требованиям фабрики.
Вся эта масса людей, — нет, не людей, а мелких деталей машин, всяких пружинок, колесиков и шестеренок, масса простейших механизмов фабрики, — слонялась по улицам, пила в трактирах, развлекалась на каруселях, в зверинцах и паноптикумах, плясала в тесных залах, сидела у ворот. Они не знали, что делать с собой, с этим праздником, их ошеломлял яркий свет, вольные просторы, тишина. В них чувствовалась какая-то внутренняя связанность, словно все их движения и душевные порывы сдерживала бессознательная зависимость от фабрик, чьи могучие кирпичные корпуса стояли вокруг крепостным валом, подобные каменным чудовищам, уснувшим только на миг и даже во сне не перестававшим сторожить своих рабов тысячами окон, сотнями труб, которые, казалось, наклонялись, чтобы следить за улицами, площадями, переулками, полями, домами. Этим бдительным постоянным надзором чудовища внушали страх и держали в повиновении своих рабов.