Рассказы
Шрифт:
Жоры были нестерпимые, синие. Волосы рассыпались под пальцами черным песком, и ресницы – как у женщины: длинные, черные и слипшиеся. Они, эти уникальные ресницы, и сыграли свою решающую роль.
Света вспомнила, что дома ждет ее Леня, близкий человек с высокими залысинами, будничными глазами в крапинку, без усов и без особых ресниц, молчаливый, обидчивый и всегда усталый. Она крепко поцеловала Жору, благодарно погладила Николая Калику по худой щеке, взяла положенный расчет и улетела небольшим предрассветным самолетом с небольшого аэродрома, на котором пасся головастый ослик.
В Москве художники по костюмам как-то
А прописана Света была у бабушки, в шикарной трехкомнатной квартире, среди высокой лепнины, грузного фарфора и очень тяжелого столового серебра. У бабушки имелось семьдесят две кастрюли, которым та вела строгий учет, храня при этом неистребимую память о лихачах и красильной мастерской своей свекрови-нэпманши в Настасьинском переулке. Светка случайно сожгла одну незначительную кастрюльку – ну и выбросила ее.
Бабушка не поленилась пойти на помойку. Целый день она отскребала черную окалину, тихо плача и тряся бигудями. Потом легла, закусила губу, взялась за левый бок и вызвала себе
“Скорую”. После укола язык у нее заплетался:
– Не умеешь беречь… ничего не жила… не на-жи-ла… шпана… перекати по…поле… Мужа нет, нет… все шах… шарахаются…
Где было бабке понять ее заизвесткованным мозгом, утлым ее умишком, похожим на разрушенную постройку (лабаз, поросший крапивой и лопухом), ее скупой, отгулявшей, подернутой склерозом душой, съежившейся в коконе старческого одиночества, как эмбрион, – на кольце, конечной остановке жизни, в тусклом депо – где было ей понять (а тем более, вспомнить), как плещет и стрижет ветер, как дожди прибивают пыль на дорогах и дороги разбегаются, словно трещины по стеклу, пробитому пулей (как случалось в двадцатых и часто будет случаться в 90-х шизофренических годах).
Пулей. Пулей-дурой – вот кем была Светка, себе не хозяйкой.
Влетала в чужие дела, чужие семьи, чужие пространства и чужие страсти, не прорастая. Тоже, конечно, жизнь. Стартовые позиции были у нее неважные, вот что. Она родилась в сорок девятом году в тюрьме. Мать взяли за связь с иностранцем – была артисткой филармонии (пестрый крепдешин, подкладные плечики, влажный перманент; играла на гармошке-концертино и била степ). И – английский военный моряк в белом кителе. Белоснежном! Порт, гастроли, набережная, веранда, вино “Лидия”. Ласковый ветерок доносит аромат роз, что ты! Позже мать рассказывала Светке, что отец был краснолицый, с жесткими, как зубная щетка, усами и крупными заячьими зубами. Он подарил матери тяжелый платиновый перстень, который почему-то не изъяли вместе с остальным чечеточным барахлишком Маты Хари, включая Светку. В русле идеологической борьбы грудничка у зэчки забрали и сказали, что ребенок умер. Светка выросла в детдоме. С матерью встретилась в шестнадцать лет. Та работала массовичкой в доме отдыха
Минлегпищепрома. Ей было еще только тридцать восемь, она обладала труднопереносимым голосом истерического ребенка, скаковыми ногами и осенним подвядшим лицом с глазами, как рваное лагерное небо. Мать осторожно потрогала Светку и сказала
Челябинска и мотанула с ним за Урал. А Светку прописала у себя бабка, страдая от излишков жилплощади и одновременно посылая проклятия в сторону азиатской границы. Бабка ходила за Светой по пятам, следила, широко раскрыв дверь, как та раз в неделю моется в ванной, и то и дело понуждала к благодарности. Светка же, воспитанная в мощных тисках коллектива, не умела ее проявить.
Заступиться было некому, и биография, измочаленная в истоках, расправляла жалкие перышки с трудом и тяжкой ломотой. Бедной родственницей, окольцованной благородным металлом, всеобщей бедной родственницей с нелепой горделивой печаткой на мозолистом
(рабочем) среднем пальце – вот кем была Света, холостая безродная московская девочка за тридцать.
– Это я, я подарила твоей поблядушке-матери, я ей подарила, еще деду моему, генерал-аншефу пожалован, – заходилась бабка, ухватив внучку за палец, и дергала, как за рубильник, – она, дрянь, от тебя откупилась, с кобелем сбежала!
Не помня себя, ничего не соображая, вся как бы ошпаренная исступленным бешенством, Светка завизжала вдруг материным голосом: “Гадина-а! Гадина старая, стерва, ненавижу!” – и зачем-то судорожно схватила бабку за запястья.
– Знаю, для чего ты держишь мне руки, – неожиданно спокойно, с безумной искрой в улыбке тихо сказала бабушка. И шепнула: – Ты хочешь перекрыть мне пульс…
Тогда и бежала Светка в первый раз, без вещей, и была подобрана
Веруней на платформе Кунцево, где металась перед электричкой, спрашивая, в какой стороне Москва.
Было им по двадцать лет.
– Баба! – Гаврилов провозгласил в дверях. – Я смертельно болен.
Чаю давай!
И повалился на сундучок с обувью.
Хорошо, в сущности, когда есть, кому подать тебе стакан воды в старости, подумал Гаврилов, но Светке этого не сказал, чтоб не баловать.
Его облепили горчичниками, воздух дрожал, щипало глаза, Гаврилов оплывал жаром… Он обхватил ладонью Светкин затылок, пригнул, прижал ее лицо к своему. Глазам было жарко, чьи-то слезы сочились меж двух смятых лиц. Сидеть так было неудобно и пришлось вытянуться возле Гаврилова. “Ты – Верка, – бормотал он,
– мое искупление…”
Назавтра он позвонил с работы и сухо сказал, что, скорей всего, не придет, потому что необходимо пойти к Зурабу вешать ковер.
… Маленькая девушка, очень хорошо, как-то необычайно ладно одетая, шла по платформе изумительно независимой походкой. Зонт плыл над ней, искря и потрескивая сиреневым ацетиленом. Светка так и встала столбом, завороженная. Она вся вымокла и не помнила, как очутилась на этой платформе в шлепанцах. А замечательная девушка улыбалась и даже слегка посмеивалась, наблюдая, как паническая толпа штурмует электричку, словно эшелон с хлебом. И ничуть не торопилась, уверенная, что без нее не уедут. Без сигнала ее ацетиленового зонта – который потом