Рассказы
Шрифт:
Маргарита Ивановна вплотную подошла к окну, до половины заваленному грудой коробок и мешков с ненужными вещами. Она слышала, как Бобочка сказал зятю: посмотрите это барахло, может, что пригодится… Барахло! Они никто теперь не знали цены вещам.
Да, она любила покупать – туфли, белье, полотенца, перчатки… Все лежало у нее аккуратными стопками в шкафу, в комоде и на антресолях, а они свалили все в кучу, распихали по пластиковым мешкам и назвали барахлом.
Сверху лежала коробка с новыми кожаными сапогами на меху – подарок племянника из Кенигсберга. Бобочка ей никогда не делал подарков, только деньги давал, бедный мальчик. Совсем не умел ничего выбрать. А тот, другой
Петеньку! Глебка-то ведь, строго говоря, вовсе и не родня.
Маргарита Ивановна вгляделась в темное стекло. Стена вещей под окном не мешала, обступая со всех сторон больные мощи. Пусть барахло! Но что давало опору, что, как вот сейчас, удерживало в материальном мире? Барахло. И боль. Вечные ее болячки, которые все никак не хотели отпускать – а она-то надеялась. За окном черно, в давно не мытом стекле отражается комната, все вверх дном, плафон на люстре разбит, на кровати навалены пледы, подушки, подушки… Откуда в таком количестве?
Бобочка с Катей забыли погасить свет. Она пыталась дать знак, но они не услышали, не поняли. Так и ушли.
Конечно, Маргарита Ивановна любила теперь Бобочку больше всех.
Кате не до нее: муж, дочка, работа. Катя известный человек.
Маргарита Ивановна гордилась внучатой племянницей. Она даже ходила смотреть телевизор к соседке сверху: обсудить, как сегодня одета Катя, послушать, что Шура скажет. А эти-то все дураки решили: от старости, мол, не все дома, боится включать свой телевизор – от пожара! Боже, какие идиоты. Особенно Толик, молодой капитан со своей так называемой Людмилкой – а он врет, что первого ранга, Маргарита Ивановна прекрасно знала, что он речник и притом еще торгует на рынке картошкой со своей дачи!
Вот Глебка – настоящий кавторанг, хотя и не настоящая родня.
Петенька женился на Верочке после ополчения, не очень-то молодым. Глебке было одиннадцать. Глебкин отец погиб в Испании в тридцать девятом. Может, оно и к лучшему: все равно бы посадили
– как взяли и расстреляли через год Пал Палыча, тоже после
Испании. Первый муж Верочки работал в МИДе. Пал Палыча командировали в Испанию, в самое пекло, через пару месяцев после его отъезда. Пал Палыч не говорил, зачем. Он никогда не мог, “не имел права” рассказать ни о чем. Но Маргарита, при всей любви, догадывалась, что за хорошим делом не пошлют. Отец, и Журавский, и сестры, и друзья… Много чего, заваленного смрадным и пепельным мраком, способствовало сдержанному отношению к гранитному ведомству мужа, горячо, ну да, любимого, до дрожи, до рабства – да, это правда. Тогда она думала, что Павел не выполнил задания.
Вместо того чтобы следуя привычному порядку чтобы не жалея сил и беспощадно чтобы кровью всей и совестью и кишками чтобы товарищу
Сталину чтобы во имя…
Майн готт! Маргариту Ивановну вдруг как стукнуло. Задание-то
Павел как раз и выполнил! Да и как было не выполнить… Нет, никак невозможно. Вот Верочкин муж и канул там, на берегах мифического
Гвадалквивира. Или, как принято говорить, пал. Пал-то пал… Пал
Палыч, о майн готт, как вдруг все сошлось. “Могила Наполеона”, да и только.
Маргарита Ивановна сцепила распухшие пальцы, оглядывая мутное отражение комнаты в ночном стекле, с досадой глядя на бедлам, который прибрать уж не по силам. Ломота вновь всадила гарпун
А здесь, разумеется, и Павла своим чередом…
Майн готт, какие бессмысленные страсти, как черно в стекле!
Тень метнулась, и чернильная весенняя тьма, льющаяся в комнату сквозь пробоину форточки, сгустилась в угольного зверя. Фосфорно просигналив, кошка глянула в глаза Маргарите, зрачки ее встали вертикально, и с жутким мявом она сиганула вон. Из-за них ругала без конца Маргарита Ивановна свою хорошую комнату на первом этаже с окном в кусты – из-за кошек. И еще из-за мальчишек.
Дворовых бесов, ненавистных ее мучителей.
Это были не те мальчики, что учились в “ее” школе и вразвалку, волоча по полу рюкзаки с оторванными лямками, шаркая кожаными подошвами сменной обуви, собирались в кабинете химии, чтобы вонять карбидом и взрывать тонкие пробирки. Стекло разрывалось в их безобразных опытах (ни на волос не прибавляя малоумным мальчикам опыта) – раскалывалось с тем же ненасытным, жадным и восторженным звуком, с каким разлетался хрусталь на Сретенке в
Новый, 1940 год, когда Павел, неделю как из Мадрида, молча накидав в рот, рюмку за рюмкой, голой водки, стал лупить по столу из нагана и бредово взревывать: что, гадина рябая, мало тебе, сучье племя, не обосрешься, блядь тухлая…
Не похоже, чтобы это были те мальчики, хотя откуда взяться другим. Просто Маргарита Ивановна в кабинете их не узнавала, а они ее не замечали. Но стоило ей появиться из-за угла по дороге из школы домой, из-за угла бойлерной, о глухую, удобную стенку которой летние девочки в обтягивающих штанах стучали мячом и прыгали через него враскоряку… Стоило ей появиться со своей метелкой под мышкой (с годами стала подсасывать тревога, если собственные, привычные вещи оставались даже в безопасном месте, но не дома, не на глазах) – стоило ей по-вороньи, один шаг короче, другой – длиннее, осторожно, хотя и торопливо высунуться на мальчиковом горизонте (но не утром, потому что из дому она выходила в шесть, когда мальчики, разрумянившись во сне, походили на саксонских ангелков с супницы (вдребезги) и даже, наверное, на Петрушу) – не утром, а именно днем, после всех уроков и уборки, даже ближе к вечеру, когда зимой уже смеркалось, но эти караулили во всякую погоду… Они вырастали на ее пути, оскаленные, в тусклых куртках и резиновых сапогах и кричали: “Бабка-Ежка, костяная ножка, через жопу помело, полетела на село! Полетела-запердела! Ого-оо-онь!!”
Насмотревшись телевизора, они орали: “Стрельба на поражение!
Ура!!!” – и в замершую Маргариту отовсюду летели крепкие снежки, глухо ударяли в спину, в живот, забивались в широкие боты, расплющивались звездами на черном сукне. Они целили в голову, и когда Бабка-Ежка, сдавленно каркнув, хваталась наконец за черную, вязанную “чалмой” шапку, – мальчики с хохотом разбегались и быстро таяли в неразличимых кулисах хрущобного двора.
Уже не вспомнить, чья ненависть родилась раньше – их или ее.
Поколения мальчиков сменялись, а она следила за ними из зарешеченного окна, из зарослей темной зелени в два ряда летом, а зимой хоронясь за твердыми, усаженными редкой иглой подошвами кактуса, за мясистыми конструкциями алоэ, за фиалками с седой изнанкой волосатых листьев. Следила с застарелой, но горячей, незаживающей ненавистью, с вечной, казалось, враждой.
Громоздкие, многочисленные вещи, растения, решетка на окне и рваная теперь марля на форточке – от комаров и кошек, а главное
– от всякой пакости, закидываемой ей в комнату малолетними негодяями, – лишали жилище Маргариты света даже в солнечные дни.