Рассказы
Шрифт:
К двум ночи замерз. Метро уже закрыли и он побрел пешком к Садовому.
При себе у него был только небольшой сверток, который он берег в кармане летнего плаща. По Садовому достиг вокзалов. Издали он походил карикатурно на серовского Петра. Утро уже почти настало. В зале дальнего следования нашел местечко, пристроился. В духоте и тесноте согрелся, почувствовал, что засыпает, увидел черные бойкие глаза. Они глядели на него терпеливо с какой-то целью. Вор, догадался. Ушел. Умылся в туалете под тонкой струйкой из медного крана. Встряхнулся.
Следовало сесть на раннюю электричку и ехать, но твердый маленький сверток в кармане плаща жалко было везти обратно. Снял часы с запястья, завел. Через полчаса открыли метро. Он спустился на эскалаторе. Осип вставал обычно с птицами.
Он думал передать Осипу сверток и уйти. Но Осип, лохматый, теплый, только что из постели, сказал, разумеется, что никуда его не отпустит без завтрака. Все в доме еще спали, они закрылись в большой кухне. Нарезали хлеб большими толстыми мягкими ломтями, намазали домашним паштетом с оранжевыми крапинками моркови. Осип сварил кофе на огне. Развернули сверток. Этот ранний завтрак под утробное голубиное воркованье сквозь открытые во двор окна был лучшим часом не только за эти двое суток, 23-24 июля, он был вообще из лучших часов жизни, непонятно даже почему.
Оказалось, Кати нет дома давно, несколько дней назад уехала она в
Коктебель со студенческой своей компанией.
– А ты помнишь, что у нее день рождения. Я передам.
– Ты, главное, книжечку передай, а то схоронишь на столе среди бумаг, знаю я тебя.
Драгоценная была книжечка, рукописная, тридцатых годов.
Осип читал, шевелил губами. Кофе в чашках дымился.
– Стихи, конечно, подражательные.
– Других написать не успел.
– Жалко.
– Жалко.
Завтракали долго. Поднялась Галина. Погнала из кухни, принялась стряпать. Ушли в кабинет. Завязался разговор об Алексее Михайловиче.
Вышел от них в одиннадцать тридцать. Сел на электричку в тринадцать.
И в ней уснул, и увезла она его, спящего, далеко-далеко, на станцию Оля.
Уже к полуночи вышел он из леса к поселку. Жена была в отъезде, у сестры. Она сама не знала, когда вернется. Могла посеять ключи, очки, записную книжку, билеты, паспорт. Он ее звал тетехой. И ключи от дома с собой не брал, оставлял для нее соседям. Соседи спать ложились рано. Он постеснялся их будить, сел на крыльце. Крыльцо у них было сухое, новое. Под шиферным навесом.
Господу нашему, Вседержителю.
Эта ночь уже была. В Германии. В той моей жизни, когда я ходил в колпаке с кисточкой. Я сидел на крыльце и попыхивал глиняной трубкой, важный, довольный, с чистой, как драгоценный бриллиант, совестью. Мои дети спали в маленьких кроватках. Игрушка, сказка, растаявший дым.
Зачем я здесь, Господи? Собаки лают.
Ночь
– Здравствуйте. Это радио? Кто-то меня
Прошлой зимой было. Ко мне пришел племянник мой, Никита. Он приходит и говорит: я, теть Валь, вот что придумал. Из дома сбежать насовсем.
Надоело мне здесь. Я попрощаться пришел.
И молчит. И я молчу. Я говорю: Никита, а куда ты хочешь сбежать? А не знаю, он говорит. Может, на Запад, может, на Восток. Сам не знаю.
Деньги-то у тебя есть? – говорю.
Нет.
Как же – я, мол.
Сворую. Или попрошу у людей.
У меня пол деревянный, скрипучий, я как шаг сделаю – он: стой, слышу, куда идешь?
Никитка мой стоит, щеки красные, руки опустил, губы сжал. Я говорю – зима сейчас, потерпи до весны. Он – мочи нет. Я – да ведь терпел. Он
– надоело.
У меня слезы в горле – как же я? Я ж привыкла, что он ко мне зайдет вечером, уроки у меня решит, посидим мы с ним, чаю, что ли, выпьем, телевизор поглядим. Рубашка у него порвется, я починю. А бывало, что я книжку читаю из библиотеки, а он радио крутит. Я бы и совсем его к себе взяла жить, да брат разве даст, приедет из рейса и скажет мне – своих надо было родить, а его домой потащит и там прибьет. Мать у
Никитки баба крикливая, деревенская, тоже в ухо добавит, хоть ей до него и дела нет никакого, все бы по подружкам трепаться.
Никитушка, говорю я. А он молчит.
Никитушка.
Прощай, теть Валь.
Погоди, говорю, постой чуть. И бегу в кухню, там у меня в шкатулочке денег немного было, и белый хлеб я купила к воскресенью. Вбежала в кухню и слышу: полы в прихожей – скрип, скрип, скрип. Я обратно бегу. А Никитушки и нет больше, ушел.
Если слышит меня, то пусть позвонит вам, даст знать.
А мне еще, Никитушка, все кажется, будто я не иду тогда в кухню, а говорю: погоди, мол, я соберусь, вместе пойдем, чего мне тут оставаться… И собираюсь: рюкзачок беру, хлеб в него кладу, консерву, штаны надеваю теплые, свитер, куртку, шапку. И вот мы идем с
Никиткой вместе, шаг в шаг, идем ночью и говорим, что все о нас в конце концов позабудут.
Я просыпаюсь рано, часа в четыре. Но не встаю, протягиваю руку и включаю радио. В это время идет передача в прямом эфире, я не знаю, как она называется. Люди звонят и рассказывают о себе. Ведущий, в общем, молчит. Не торопит никого, не прерывает.
Все наконец угомонились, все соседи, все домочадцы. Спят. На весь большой город только несколько человек не спят, и кто-то из них говорит сейчас в прямом эфире, а я слушаю.
– Я работал в закрытом исследовательском институте под Москвой, меня туда распределили. Я женился. Квартиру дали. Трое детей. Я был кормильцем. Не так чтобы много приносил, но нам хватало: на одежу, на игрушки. Участок у нас был, картошку сажали. А потом случилось другое время, и я остался без заработка, и жили мы на одну картошку.