Рассказы
Шрифт:
Так и стояли в опасном прижиме, пока барану не надоела слабость жертвы и он не ушел сам. А после не было у Сереги мысли хотя бы камнем издали обидеть наглеца.
Еще он очень любил птиц. Часами мог смотреть, как парит в воздухе, в высоком синем воздухе, большая птица, на расстоянии становившаяся маленькой птахой. Днями возился с голубями, таскал их за пазухой, шептался с ними. Таких, как он, легко принимает алкоголь. Они не имеют сил сопротивляться его мощному, стремительному течению. Лет через двадцать, после месячного слезливого запоя, он повесился на бельевой веревке, и на его могиле всегда были крошки хлеба, крестики–следы и легкий птичий пух, запутавшийся в высокой, бестолковой траве.
Париться начинали за пару часов до ужина. Сначала в
Женщины парились недолго, по первому пару было тяжело. Уже через час они в таком же порядке возвращались в дом. Головы их, обмотанные мокрыми полотенцами, раскрасневшиеся лица, плавные, томные движения были наполнены какими–то редкими, даже странными неторопливостью и спокойствием. Какой–то мудростью и отрешенностью. Какой–то стойкой покорностью. Это было недолго. Едва войдя в дом, они начинали суетиться, бегать, готовить ужин. Бабушка командовала всеми, но не напористо, жестко, а мягко и с юмором. Тут и там доносилось ее жалобное «а–вой–вой», одновременно жалевшее и подгонявшее нерасторопных неумех.
Мужики шли, когда баня уже сама была как печь. Неистово–красный жар раскаленных углей таился в кирпичной глубине, тихо и опасно вздыхая. Закрывали вьюшку. Становилось невозможно дышать. Невозможно жить. Мутилось в голове и хотелось выскочить на волю. Подгибались ноги, и казалось, что наступил тот край, за который — только лежа. Но дед или отец легонько подталкивали Гришу, заставляя залезть на полок. Доски его были горячи до солоности во рту. Сидеть невозможно, казалось — ягодицы сейчас заискрятся и вспыхнут тяжелым, влажным пламенем. Гриша подкладывал под себя кисти рук — ладони терпели лучше. Только он потихоньку устраивался, только начинал оживать и оглядываться, как дед открывал дверцу каменки и, кивком предупредив остальных, ухал в черный зев полковша кипятку. Внутри раздавался взрыв, и яростный бесцветный пар вырывался наружу, сметая на своем пути все живое. Уши, ноздри, ногти закусывало раскаленными клещами ослепительной боли, Гриша визжал и пытался удрать, спрыгнув с полка и прорвавшись между взрослых тел. Дед был начеку. Он быстро прихватывал Гришу за предплечье, ловким движением укладывал на живот и начинал хлестать готовым уже, заранее запаренным веником. Гриша визжал и брыкался. Спина горела, было нечем дышать, в голове роились разноцветные шары. «Терпи, сиг, терпи, залетка», — приговаривал дед серьезно, но где–то глубоко слышалась усмешка. Грише казалось, что наступил предел, что кончилась его маленькая, совсем не успевшая начаться жизнь, но дед поддавал еще пару и прорабатывал ему живот, грудь, плечи. Потом отпускал. Гришу подхватывал отец, ставил на пол. Дед брал ведро холодной воды и окатывал внука с головы до ног. Мгновенный острый холод на сиятельный жар, жидкая тяжелая жизнь на раскаленную смерть заставляли Гришу приседать, словно сверху ложилась на него благословляющая длань. После этого он, удивляя себя и вызывая смех у других, выпрямлялся на дрожащих ногах и как–то по–взрослому крякал. Дед заворачивал его в простыню и выносил в предбанник. «Что, залетка, хорошо?» — спрашивал и нырял обратно в ад. Гриша сидел, жадно пил воду из большой алюминиевой кружки, слушал крики и секущие удары из бани. В голове было пусто и прекрасно, словно в чистой скорлупе яйца. Тело пело. Душа трепетала внутри.
Спину деда он впервые увидел тоже в бане…
Окно было на втором этаже. Очень низко — второй этаж. Очень беззащитно. Высоко для прыжка, для выстрела — близко. Электрический свет блестит плоско. Очень похоже в детстве — аппликация из желтой фольги на черной бархатной бумаге — окна. Плоско — по поверхности, по краям — лучисто, по–смешному мохнато. Это если смежить глаза, почти закрыть их и в узкую щель продолжать наблюдать.
Гриша опять поднял холодную трубу «Мухи» на плечо. Сквозь прицел вид совсем другой — узкий, злящий. Гонящий сомнения прочь. Он давно решил — так должно быть. Не денег потеря, не угрозы близким — предательство гнуло его. Не позволяло жить. Пригибало к земле, жгло внутренности холодным неотомщенным пламенем. Не знало времени. Отбрасывало доводы. Делало своих своими. Чужих — чужими. Очень просто было следовать им. Ясное солнце ненависти четко чертило темные тени на белом песке. «Да» и «нет» были разделены острой, как мужская слеза, границей. Он выбрал «да». И слез не будет. Каждый должен платить. И знать, что он будет платить. Иначе нарушится порядок. Важный. Мировой. Гриша чувствовал себя сильным. Он — не мститель уже. Он — вершитель порядка.
К окну из глубины комнаты подошел человек. Он посмотрел в черноту и поежился. Было видно, что вздохнул. Гришины пальцы плавно легли на спуск. Человек повернулся спиной и пошел от окна. Нервно пошел. Гриша ощутил пряный восторг. Человек вдруг повернул обратно. Он опять подошел к тонкому стеклу и опять вздохнул в черноту. Потом снова повернулся. Опять была видна его сутулая спина. Он быстро ходил по комнате. От окна — к окну, от окна — к окну. Каждый раз, как Гриша готов был сухожильно, судорожно, неспокойно толкнуть мир к справедливости и порядку, в окне он видел спину. Чужую. Жалкую. Ждущую.
Гриша напрягся из последних сил. Переступить через себя было тяжело. Вдруг с шумом взвилась стая голубей с подъездного козырька. Серый, в сумерках невидимый кот прыгнул, но промахнулся. В воздухе закружились легкие перья — ухватистая лапа успела приласкать.
— Да Господь с тобой, сука, свинья! — внезапно и легко опустил гранатомет с плеча. Сразу задышалось легко.
В СЕТЯХ ТВОИХ
Отец Митрофан, нестарый мужик, в поношенной, ветром трепанной рясе и с тяжелым шрамом на правой щеке, еще раз внимательно оглядел нас:
— Крещеные?
— Я даже исповедовался уже, — торопливо произнес Конев. Он боялся, что внешность подведет его в очередной раз — горбоносый, чернявый, с маленькими глазками, боязливо глядящими на мир из глубин черепа, он не был сильно похож на православного.
— Тогда ладно, тогда езжайте с Богом, — отец Митрофан широко перекрестил нас, улыбнувшись глазами нашей от смущенного незнания торопливости.
Выскочив на улицу, радостно выдохнув из легких тяжелый воздух дома священника, мы с Коневым переглянулись. Путь на Север был открыт.
— Ну что, по коньяку? — В других делах он бывает медлен, тут же по–хорошему прыток — Конев доставал уже из кабины припасенную бутылку.
«Тысяча километров за рулем. Двойное пересечение полярного круга — сначала на север, потом на юг, — Терский берег во многом непрост. Я молодец», — мысли медленно, словно низкие облака по смурному небу, двигались в голове. Спину ломило, руки стремились сжать привычную уже «баранку», по лицу блуждала легкая, с тенью безумия улыбка. Я снова был на Севере.
— Давай–давай, — Конев быстро открыл бутылку. Откуда только ловкость бралась в неумелых руках. Протянул ее мне. До моря было еще шестьдесят километров, но дорога шла по пустыне. В прямом смысле — впереди были пески Кузомени. Ко всему — тысяча километров от Петрозаводска, полторы — от Питера. Мы были в глуши, бояться было нечего.
— Давай за дорогу.
— Давай, — легко согласился Конев, жажда не располагала к словесным изыскам.
Три раза «давай» по кругу, и бутылка коньячная опустела. Прозрачностью своей она живо приблизилась к сути пейзажа, стала частью его. Север всегда так — чистота, сквозное существование его таит в себе былое, настоящее, будущее, содержимое. Иногда — хорошее, доброе. Чаще — страшное. Не видно ни того, ни другого. Нужно знать. Или хотя бы дать себе смелость догадываться.