Рассказы
Шрифт:
— Куда?
— Сначала обошли слободу, потом оврагами через лес, лишь бы подальше уйти. Потом стали к фронту пробираться. А до фронта уже пятьсот километров было, а может, и тысяча. Он, если остановится, сильно начнет хромать, а если разойдется, так ничего, быстрее меня шагал. Поздняя осень, сырость, ночи длинные-длинные. Мы всю ночь напролет шагаем, а как рассветет, забьемся куда-нибудь в стог или просто в прелые листья, прижмемся, лежим, друг об друга греемся. Мы шли, как волк и волчица, от людей прятались, деревень сторонились. Огня не разводили — копали картошку в полях и ели сырую. Ночью напоролись на немецкий пост, они хотели нас проверить, он сказал мне «беги!» — а сам в канаву и стрелял, чтобы дать мне уйти подальше, и увел по оврагам. Речки мы вброд переходили, вода холодная, жжет. А он возьмет меня
— Дошли?
— Никуда не дошли. Нога.
— Так ведь он шел, даже бегал?
— Он даже почти хромать перестал. Но как-то провели мы день в брошенном старом окопе, я, наверно, долго спала, а проснулась, смотрю — он стоит на одной ноге. Я разула его, а нога у него вся черная, и весь он горячий, как печка. Хотел сделать себе костыль, чтобы идти дальше, все суки приспосабливал, но куда там… Мы пролежали в окопе всю ночь, а утром у него уже слова путались. Мимо шла старая женщина, гнала корову, я окликнула, я уже понимала, что теперь хоронись — не хоронись, хуже не будет. Мы с этой женщиной перетащили его в деревню, в избу. Четыре дня еще он прожил, четыре дня я над ним просидела. Ужасно он мучился, ужасная боль была. Он то сует мне пистолет, просит: «Пристрели», то говорит: «Пристрели, но через полчаса, дай мне еще полчаса хоть через боль посмотреть на тебя…»
— И это все, что ты с ним прожила?
— Все.
— Но ведь у тебя были дети?
— Был ребенок.
— Тот студент, который тебе пишет?
— Нет. То приемыш. А у меня девочка была.
— Где ж она?
— Умерла.
— Его дочь?
— Нет, не его. Я ведь потом замуж вышла.
— Забыла его?
— Ну, вот! Я и сейчас не забыла. А просто стало все равно.
— Как это — все равно?
— А все равно, что со мной будет. Его нет, отца и мать увели, мне одна только его могила осталась. И стала я жить возле его могилы у тех стариков, у которых он умер. Они хорошие были люди, добрые, немцев ненавидели, наших ждали, очень хорошие, а только — хозяева.
— Что значит — хозяева?
— А что важнее всего для них было хозяйство. Корова, сад, огород. Кабанчика растили — тайно, от всех скрытно, чтобы не отняли. Хозяйство от них весь свет заслонило, они только смотрели — что хорошо хозяйству, что плохо. Меня не гнали, я им нужна была — с коровой возилась, воду таскала, все делала. Ела мало — они за каждым куском смотрели, а мне — все равно. Я всю зиму как в тумане прожила. И только к весне опомнилась. Я решила ни за что здесь не оставаться, а уйти.
— Куда?
— Туда, куда он шел, — к нашим. У меня от него наследство осталось — пистолет, и я этот пистолет никому не показала, а завернула в тряпочку и зашила в сенник, на котором спала. Весной работы прибавилось — теленок, огород, — а я только день поджидала, чтобы распороть сенник, взять пистолет и уйти.
— И ушла?
— Задержал меня один человек.
— Кто ж он был?
— Фотограф.
— В деревне — фотограф?
— Он был не деревенский, он был городской, до войны в газете работал. Сбежал от немцев в деревню, как и я. Ему куда хуже было, чем мне. Я в деревне, как все, — гоню корову в лес, картошку сажаю. А он очень в глаза бросался — мужчина, да еще сразу видно, что городской. Он такой городской был, ничего крестьянского не знал и не умел научиться. Длинный, тощий-тощий, голодный-голодный, идет — шатается, как на ветру. Он баб снимал, портреты родственников увеличивал — за тарелку супа, за яичко. Но это больше мечта была, никто сниматься не хотел, за ним одни ребятишки стайкой бегали, от этого он еще заметнее был. Относились к нему в деревне безразлично, как к чужаку, жил он в брошенной хлевушке, сидел перед ней на солнышке, сушил на бревне свои негативы, шеей дергал от голода. И когда мои хозяева зарезали теленка, я взяла потихоньку кусок мяса, завернула в тряпочку и снесла ему.
— И он взял?
— Как не взять, когда с голоду погибаешь. Стала я ему потихоньку молока носить, картошки, он только тем и жил, что я приносила. Ходила я с ним гулять на речку. Ему очень наша речка правилась, и он все мне показывал: как красиво. Действительно, такая красота была на речке, а я до него и не замечала — придешь на берег белье
— И ты не плюнула на него?
— Ну, вот еще! Он ласковый был и беззащитный. Я к нему, как к ребенку, относилась, — долговязый, а глаза детские, испуганные. Сердилась на него, но оставить не могла. Сердилась потому, что чувствовала — надо уходить, больше откладывать нельзя. Наши фронт прорвали, нам, конечно, ничего не было известно, но если выйдешь ночью во двор, прислушаешься, так услышишь далекий гул орудий — словно за лесом что-то тяжелое пересыпают. И по поведению немцев стало заметно — мечутся по деревням и всех, кто не понравится, угоняют. И вот хозяин мой как-то поздно вечером приходит и говорит мне: уходи. Никогда прежде не гнал, а теперь гонит. Уходи, нынче ночью полицаи здесь будут, и сама пропадешь, и нас погубишь. И пока я потихоньку пистолет из сенника доставала, две машины на улицу въехали и остановились. Хозяин увидел свет фар на оконном косяке и кричит мне: беги, вон отсюда, чтобы духу твоего здесь не было! Я выскочила, побежала через огород, через выгон, добежала до кустов и остановилась. В деревне бабы воют во всех концах, бог весть что там творится. Я думаю: неужели я одна уйду и его на растерзание оставлю!
— И вернулась?
— Вернулась. По знакомой канаве, через плетень, через малину и — к нему в хлевушку. Он лежит в углу на своей подстилке, дрожит, слушает. А они по избам подряд идут, все сараи обыскивают, всех на улицу выгоняют, к машинам. Я ему: «Идем!» — «Не пойду!» — «Идем, трус!» Ни в какую. За ноги меня хватает, чтобы я с ним осталась. Я вырвалась, отбежала к двери, встала, где посветлей, и пистолет ему прямо в лицо, одной рукой держу, другой поддерживаю. Идем, говорю, или сейчас лоб тебе пробью, все мозги повыпускаю!
— А он?
— Притих. Встал, пошел. Вышли мы в лес, и повела я его, как под конвоем.
— Куда?
— Сама не знала. Покажется, что где-то справа гремит, мы идем вправо, там утихнет — мы в другую сторону. Так болтались дня четыре. Несколько раз нарывались на немцев, но они нас не трогали — бежали. Тяжело с ним было. Он то летит куда-то на своих длинных ногах, так что мне не догнать, то сядет на пень и ни с места. Никуда, говорит, отсюда не пойду. Капризничает. Но я скоро сообразила: не обращаю внимания и иду одна дальше. Отойду шагов на тридцать и слышу — сзади ветки трещат, бежит он за мною. И вот вдруг вышли на дорогу, а по ней наши солдаты идут. Вот и все.
— Все? Нет, а дальше?
— А дальше что ж? Заплакали мы. Оказалось, уже и город наш освобожден.
— А дальше?
— Вернулись в город. Отца с матерью нет, дом наш сгорел. Нашли мы комнатенку и стали жить.
— Вместе?
— А куда его деть? Он теперь ни на шаг от меня не отставал. Как собака. Привязался.
— А ты?
— Да и я привязалась.
— И долго прожили?
— Не долго. Через две недели призвали его в армию — война-то еще продолжалась. Уходя, он спросил: «Будешь ждать?» Я ответила: «Буду, пока буду тебе нужна». — «Ты мне вечно будешь нужна». — «Ну, значит, вечно буду ждать». В армии служил он сначала, как все, солдатом, а потом работал по специальности, одно время был даже начальником фотолаборатории при каком-то штабе. Я в этом ничего не понимаю, не знаю, зачем там фотолаборатории, но он с этим штабом дошел до Вены и потом служил в Вене. И письма писал аккуратно и все просил ждать, и я, конечно, ждала.