Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Шрифт:
Если бы проводился конкурс банальностей, фраза «Маяковский — поэт Революции» заняла бы почетное место. Как любая неоспоримая истина, она может быть даже доказана. Но она обладает и неожиданным, еще не учтенным измерением, которое обнаружится лишь в том случае, если на вооружение будет взято правильное понимание Р. Понимание это сформулировано в пророческом труде «О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества» (1830–1835), принадлежащем перу Вильгельма фон Гумбольдта, который, не желая в том сознаваться по обстоятельствам своей ретроградной эпохи, в большей мере работал с материалом и сущностью Недозволенного, нежели Языка, или — скажем чуть осторожней — отдал равную дань обоим предметам. Настало время прояснить содержание его мысли.
Центральная идея гумбольдтовского сочинения заключается в том, что язык — это понятие в книге большей частью являет собой благонамеренный лексический субститут Революции — следует рассматривать не как мертвый продукт, но как созидающий процесс. Язык есть не результат деятельности (эргон),
Но таково и строение Революции, которая тоже не эргон, а энергейя, не знающий остановок порыв и прорыв. Она может быть только перманентной, все остальное суть блеф, мимикрия, обман с торчащими ослиными ушами. И стоит Р. заговорить о паузе, передышке, о переходном и реконструктивном периоде, якобы необходимом ей для нового победоносного броска, как она немедленно обращается в свое отрицание, в гипсово-мраморную смерть: Реакцию. Единственно верное толкование Р. — максималистское и несбыточное, потому что она есть требование невозможного, язык невозможного, который, как только что было сказано, обретает себя исключительно в бесконечном акте его порождения.
К созидательному творчеству, к самореализации духа неприменимы понятия цели и пользы. Чистая перманентная энергейя не ведает об эргоне, о результате и конечном продукте: вся эта шайка объявляется в тот несчастный момент, когда измученный дух, тяготясь свободой, выбирает мертвую букву, когда донельзя уставшая Р. находит себе у(с)покоение в теле крокодила Реакции, когда ее принудят к такому решению, помахав бритвой у горла, а потом все равно зарежут. В середине и в конце 20-х годов всем, имеющим глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, стало ясно: Р. завершилась, иссякла, дала учинить над собой извращенное групповое насилие. Утопическая энергейя масс, отрицающая любую выгоду, пользу и конечный продукт за исключением Царства Божия на земле (едва ли кто-нибудь назовет это царство эргоном), задохнулась в роговом панцире разбойничьей бюрократии, в затхлости ее учреждений, исполкомов, советов и «других полиций» (Герцен). Все молекулы административного и общественного устройства были заполнены новым бюрократическим классом, который вытеснил, а чуть позже убил несколько поколений повстанцев-творян, устранил слой спецов и прагматиков нэпа, принимавших общую логику обновления, и по-вурдалачьи выкачал из пролетариата всю кровь. Искусство того времени изнемогает от ужаса происшедшего, который выражал себя как в публично заявленных текстах (например, «Причины происхождения туманностей» А. Новикова), так и в тех, что, подобно «Котловану», были обречены на подземную жизнь. Не помешает напомнить, что А. Платонова в названном сочинении волновала не онтология бытия, как это сегодня стараются доказать, а то, чему он стал свидетелем и о чем осмелился письменно сообщить, — гибель надежды на справедливость, исчезновение жизни в народе. Но искусство, отчаявшись в своей способности теургически повлиять на действительность, не шло дальше пассивной фиксации катастрофы, оно больше не вспоминало об утраченной власти над миром и только страдальчески дожидалось кончины, получив ее строго по расписанию.
Уничтожение мира социального творчества, отозвавшееся ползучей капитуляцией левого искусства, побудило Маяковского отважиться на беспрецедентную акцию, значение которой не расшифровано до сих пор: он в одиночку, средствами своего слова, извлекаемого из ресурсов плоти («мяса», как он бы сказал), воссоздал Революцию в ее перманентном энергейтическом рвении, в несгораемой экспансии ее существования. Изгнанная отовсюду, она обреталась отныне нигде кроме, как внутри самого поэта, в его гортани, а по-гумбольдтовски непрерывном акте порождения речи, опровергающем неподвижную натуру термидорианской реакции, утвердившей набальзамированный труп в Мавзолее как святыню и тотем мумиеобразной цивилизации эргона. Ранний Маяковский, отвергая несправедливый порядок, противополагал ему литературную, семиотическую утопию, в которой доминировали подрывные коды насилия и трансгрессивных эмоций; этот тип творчества имеет множество аналогов в истории искусства («наш Рембо») и не выходит из его границ. Поздний Вл. М. уникален абсолютно — он сам стал действительностью. Не смиряясь с повсеместным устранением Р, Маяковский сохранил ее в своем теле, благо его необыкновенная анатомическая структура сделала возможной эту ошеломляющую оппозицию реакционной мертвечине: «На мне ж // с ума сошла анатомия» («Люблю») или еще более показательные строки из той же поэмы: «Дивилось солнце: // чуть виден весь-то! // А тоже — // с сердечком. // Старается малым! // Откуда // в этом // в аршине // место — // и мне, // и реке, // и стоверстым скалам?» Он взвалил на себя и в себе сконцентрировал неимоверную тяжесть мира, каким этот мир должен был быть, если бы не позволил над собой надругаться.
Можно смело сказать, что Вл. М. был в то время единственным прибежищем левой цивилизации. Так в IX столетии в Византии, когда иконоборчество возгорелось с новой силой, восстановление древнего благочестия таилось под платьем Феодоры, супруги базилевса Феофила, которая,
Он держал Революцию, как чашу с собственной кровью. И был Спасителем исчезавшего мира, целиком его взяв на себя, ибо сей мир больше некому было доверить — даже его основателю, безмерно уступавшему поэту в радикализме. Роман Якобсон говорил в «Беседах» с Кристиной Поморской: «В веренице поэм Маяковский начертал монолитный миф о поэте — подвижнике во имя революции духа, обреченном на жестоко враждебное непонимание и неприятие… В отрывочном тексте, преданном письму на пороге 1922 года и опубликованном только через пятнадцать лет… автор рисует свое в далеком будущем историческое прение с Лениным; тот отклоняет неотступного пришельца под предлогом: „Я вас не встречал ни в каком совнаркоме“, однако Маяковский настойчиво возражает: „не отмахнетесь, сегодня я — пред Совнаркома“». По словам Якобсона, Вл. М. в этом отрывке из неоконченной поэмы «Пятый Интернационал» отстаивает футуристическое понимание Р, тогда как Ленин, медленно подымающий «вечища» и разжимающий «губ чугуны», нарочито уподоблен Вию — всесильному Вию, что собирался сечь за футуризм. Но продолжу цитату: «Непрестанный миф Маяковского о рейде мировой революции духа, противостоящий „повелителю всего“, под какими бы бренными обликами и ликами тот ни появлялся, полон неумолчных отголосков авторской биографии. „Занят: стою монументом“, дает Ленин строгую отповедь неотлучному оппоненту, „на мрамор цоколя обрушивая вес“, и саркастический мотив извечной ненависти к „мраморной слизи и верноподданническому культу неумолчно звучит в творчестве Маяковского“».
Он разглядел в Р. цельную андрогинную плоть из мифа Платона, которую удары судьбы, а не природа вещей заставили расколоться надвое. Дихотомия красных и белых, прочие деления-костодробления были частными проявленьями единого смерча, которому равно служили Ленин и Врангель, — агенты единства, полагавшие, что воюют друг с другом. «Я // белому // руку, пожалуй, дам, // пожму, не побрезговав ею…» Это он еще очень скромно, он был способен на большее: рукопожатие с анонимным белым, литературным воином с котомкой, сгнившим внутри армии полотеров-шоферов-швейцаров-клошаров евразийского исхода-к-востоку и западу в общей смрадной промежности от Галлиполи до марсельской больницы для бедных в Шанхае, — ничто против слепящего светового пучка и (вариант) полупрозрачного скульптурного мифа, в котором уже навсегда, как комар в янтаре, пребудет восславленный им генерал, его генерал — трижды землю поцеловавши, трижды город перекрестил.
«Поэмой зачитывались белые, забыв, что „хорошо“, поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что библиотека сгорела», — писал он о «Двенадцати» Блока, мечтая о той же судьбе для себя, о притяжении всей Р. без различенья цветов ее снега и крови — и он добился, добился судьбы. Цветаева одна его поняла, она того же хотела, единовременной любви красных челюскинцев (за вас каждым мускулом держусь и горжусь) и белой Вандеи (за словом: долг — напишут слово: Дон), и еще успела застать нераздельность стихии, единый ее темпоритм: «Когда я однажды читала свой „Лебединый стан“ в кругу совсем неподходящем, один из присутствующих сказал: Все это ничего. Вы — все-таки революционный поэт. У вас наш темп». Или такими словами: «Знаю еще, что истинные слушатели моему белому Перекопу — не белые офицеры, которым мне, каждый раз как читаю, в полной чистоте сердца хочется рассказать вещь в прозе — а красные курсанты, до которых вещь вплоть до молитвы священника перед наступлением — дошла бы — дойдет».
Как аттический солдат, в своего врага влюбленный. Белая моя белая, красная моя красная. Тотальное рев. тело без границ, аннексий и контрибуций. Где искать тебя, где твое имя? В Пхеньяне, в Манагуа, в Кембридже, штат Массачусетс? Может, ты обитаешь в искусстве? Но, разрешая костры всесожжения, либеральная демократия гасит их пламя, не выходя из музеев и галерей. Деньги кураторов берут даже неподкупные революционеры-чиканос, которые так долго и безутешно изображали своего Че Гевару на стенах калифорнийских общественных зданий, что доходность этого предприятия никем не могла быть оспорена. Всякий раз, когда я прохожу по тель-авивской улице Фришман и вижу в окне коммерческой конторы роскошный постер с команданте Че, во мне крепнет уверенность, что дело его в надежных руках и он не напрасно отправился умирать в Боливию. Йозеф Бойс полагал, что материя общества, взятая в оборот прямой демократии инсталляций и референдумов, окажется в его пальцах артиста столь же податливой, что мед, войлок и жир, но этого не произошло; он не смог добиться даже того, чтобы в Дюссельдорфскую академию принимали всех без разбора. Пережив личное чудо воскресения, он мечтал о воскресении общества, а стал поп-звездой и любимым шаманом, персонажем для археологов окаменевшего говна: черные доски, на которых Бойс вычерчивал графики радикальнейших трансформаций, заботливо складывались во все тот же сундук мертвеца, ибо они уже были национальным достоянием немцев.