Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Шрифт:
Рукопись — в объеме двух толстых томов в восьмую долю листа — давно уже прибыла на место издания в Вестфалию, когда нас известили, что изменившиеся обстоятельства делают ее напечатание невозможным. Мы тем охотнее предоставили рукопись грызущей критике мышей, что наша главная цель — уяснение дела самим себе — была достигнута.
Желание рассказать о Сергее Мельникове, которого я считаю одним из интереснейших авторов последней четверти века, требует, как ни печально, специальной мотивировки, потому что человек этот неизвестен и все, похоже, складывается таким образом, что имени его не суждено обосноваться в светлом поле сознания читающей публики.
Мотивировка у меня имеется, и не одна, что, не вовсе избавляет от неприятного привкуса назойливости и обмана, как если бы я кого-то в чем-то
Такой финал, словно нарочно иллюстрирующий пошлейшие мелодраматические каноны, неприличен, как смерть под забором. Я был бы рад хотя бы отчасти отодвинуть его в сторону с помощью нехитрого набора мемориальных пассов. Слегка перефразируя одного нелюбимого Сергеем знаменитого автора (их сближало разве что обоюдное увлечение историями «Тысячи и одной ночи»), возьму на себя смелость сказать, что, доверяясь постоянству и капризам памяти, в самом конце 1993 года я пытаюсь воспроизвести все то, что время сохранило мне от тех, бесспорно, загадочных образов, которые я принимал за Сергея Мельникова. К тому же, пока длится история, смерти нет. Пальцы рассказчика в такт движению губ оставляют на бумаге (глине, папирусе, пергаменте, шелке, экране компьютера) цепочки графических знаков, эту победу над смертью. Шахерезаде дарована жизнь до тех пор, пока она будет тискать романы жестокому и любопытному Шахрияру, то есть перед нами потрясающе задуманный двойной повествовательный казус: многотомное говорение уберегает рассказчицу, и оно же, говорение, служит необходимым условием развертывания текста, который, повинуясь собственной художественной логике, не может закончиться, прежде чем не выговорит себя дотла, а это, в свою очередь, означает, что рассказчица не умрет, покуда не выложит всего, и тогда ее уже бесповоротно полюбит Шахрияр.
«К рассказу приступаю, чтобы сплести тебе на милетский манер разные басни, слух благосклонный твой усладить лепетом милым, если только не презришь взглянуть на египетский папирус, написанный острием нильского тростника, чтобы ты подивился на превращения судьбы и самых форм человеческих и на их возвращение обратным поворотом в прежнее состояние». В этом зачине Апулеева «Золотого осла», намекающем на двусоставную, аудиовизуальную природу коммуникации посредством истории, когда эта коммуникация, то есть история, — одновременно устная и письменная, обращенная к слуху и глазу адресата и потому предполагающая от рассказчика необходимость двойного усилия, артикуляционного и ручного, с помощью острой палочки нильского тростника, — в данном отрывке заключена формула литературы как искусства рассказывания историй. А Мельникова занимал не «текст», и не «миф», и, уж конечно, не прыткое рекламное корневище «ризомы», но история, замкнутый жанр внутреннего перемогания — не столько фабульного или сюжетного, сколько тишайшего, мнимого и сыпучего, как время в песочных часах.
Мы познакомились с ним в городе, в котором ему предстояло умереть, а мне из этого города — уехать. Сергей к тому времени (дело происходило осенью 1984 года) остался совершенно один. Позади были девять московских лет, две неудачные бездетные женитьбы, отчасти вынужденное, в связи с потерей столичной жилплощади, но еще более — добровольное — возвращение домой, смерть родителей. Правда, с отцом, довольно известным некогда адвокатом сомнительной репутации и богатого тифлисско-бакинского богемного прошлого, он виделся редко, ибо тот, ненадолго забегая в семью, в ней предпочитал не задерживаться. Об отце Сергей говорил с воодушевлением и неизменно им восхищался. Но меня больше не интересует ни прошлое Сергея, ни даже вообще его «биография». Мне важен сейчас только сектор нашего с ним жизненного совпадения — то, чего больше нет, во что мне уже трудно поверить. И пока я пишу этот лоскутный, цитатный, центонный мемуар о человеке, о круге его идей и о его погибшем городе — что-то для меня еще существует.
Изрядно подустав от однообразия городского пейзажа и потому тем более заинтригованный знакомством с человеком, столь резко выступавшим из этого скудоумного, чахлого фона (мне нравились его римские поджарые этюды в специальных малотиражных изданиях по классической филологии и компаративистике, а также несколько размашистых искусствоведческих публикаций, спровоцировавших даже нечто вроде «полемики»), я с грустью обнаружил, что Мельников как будто напрочь отошел от былых занятий и, нимало не желая превращать своего латинского кандидатского Петрония в греческого докторского Лукиана, сосредоточился на редактировании и написании чужих диссертаций, благо комфортабельная служба в местной Академии наук открывала ему широкие возможности на этом, очень в то время доходном поприще. Он пек диссертации, как блины, он их молол, как мясорубка, а деньги получал в конвертах. Превосходные личности, желавшие академического увенчания своих житейских
Деньги, как в прорву уходили в улыбчивых женщин, от 18-ти до 25-ти: чрезвычайно щепетильный в любви, он не позволял себе отклоняться ни в одну из сторон от намеченных возрастных рубежей. Деньги пожирались модными тряпками, закупавшимися им, едва только непотребительское общество предоставляло такую возможность, с откровенно непристойным тинейджерским азартом («Послушайте, вы же не собираетесь в сутенеры, зачем вам этот похабный пиджак?» — спрашивал я. — «Этот, как вы изволили выразиться, пиджак, тогда как речь, несомненно, должна идти о клубном блейзере, уже получил одобрение моей нынешней спутницы». — «А клуб вы где нашли?» — наседал я на него. — «Что вы так несносно наблюдательны? Вы сочиняете бытовую прозу?»)
А чего стоили очень платные — в целях обуздания склонного к полноте тела — уроки большого тенниса. Я однажды увидел его пыхтящим на корте под управлением одного местного постаревшего плейбоя и экс-чемпиона — жуткое стояло позорище.
Их буквально съедало, эти прекрасные трудовые поденные деньги, переправленные ему непосредственно в руки с высокогорных бараньих пастбищ-эйлагов и из цитрусовых субтропиков, их съедало бесчисленное антикварное барахло, которое слеталось к нему изо всех комиссионных щелей безалаберного покойного города. Прогуливаясь об эту пору, кислева 5754 года, между днем и ночью, в прощальных отблесках еврейского лета, оплывающего и чадящего, как последняя свеча в семисвечнике, и не решаясь расстаться с прозрачным и клейким вожделением тель-авивского вечера, я, кажется, начинаю немного понимать темную для меня прежде природу мельниковского наваждения: эклектическая антикварная роскошь, в данном случае улицы Бен-Иегуды с ее металлами, стеклом, украшениями, римскими монетами и просквоженными Средиземноморьем персидскими коврами из магазина «Фирдоуси», — и впрямь как будто недурно врачует от сплина. Я вот тоже, выстукивая эти строки, смотрю на щербатого настольного сатира — подношение здешней земли.
Жаль, что Мельникову не привелось хоть одним взглядом окинуть эту помесь левантийского Диккенса, Гауфа и Аладдина. Особенно когда владельцы лавок раскладывают ковры на асфальте, а мимо проходят молодые сефардки и ашкеназки, стройные, плотные, большегрудые, крепконогие еврейки востока и запада с отчетливым летним взором, пухлыми губами и свежевыстиранным бельем, так одуряюще пахнущим, несмотря на дезодоранты, духи и туалетную воду, своим запахом натурального тела (в «Пао-Пао» Сельвинского есть что-то о железном привкусе самки, о привкусе ее сока и пола), что лучше к ним не принюхиваться и вообще не смотреть в эту сторону, если нет счастья сразу их уволочь на простыни или уж лечь с ними прямо здесь, в персидский ковер, возле восточного магазина. Местные женщины, как никакие другие, я имею в виду именно местных, не русских, вызывают пугающе непрерывное желание, но это, черт возьми, субъективно.
Жаль также, что он не увидел еврейских манекенов — они хороши вечером, а еще лучше ночью, глубокой южной ночью, освещаемой болезненным электричеством, фарами автомобилей и внутренним сиянием, что исходит из чрева товарохранилищ. Даниил Андреев не без сексуализированного изящества писал в «Розе мира» об особом виде мистического сладострастия — сладострастия к городу, и притом непременно ночному, порочному, либо к удушливо-знойному городу летних предвечерий, когда даже шорох переливающихся по улицам толп внушает беспредметное вожделение. Возникают, свидетельствует автор, мимолетные встречи, чадные, мутные ночи, но утоления они не приносят, а только разжигают. Некоторое время назад, такой вот удушливой ночью, утонувшей в чаду еврейской эротики, я стоял перед одной из центральных витрин Тель-Авива. Несколько дам в отменно дорогих одеяниях находились ко мне вполоборота. У одной из них, с боттичеллиевскими растрепанно-кудрявыми светлыми волосами, недоставало кисти руки, которая лежала возле ног соседней дамы, в свою очередь обронившей туфлю. То обстоятельство, что они не спешили восстановить порядок в своем туалете, выдавало сомнамбулическую и сосредоточенную их натуру. Между прочим, люди доверили им на целую ночь самое дорогое, что у них только есть: свою частную собственность. Коммерческий город Тель-Авив переполнен разнообразными манекенами — субботний народ таким образом сублимирует свою подавленную кумиротворческую страсть. Обличая дщерь Иерусалима, то есть общенародное тело Израилево, пророк Иезекииль сокрушался, что когда она строила себе блудилища при начале всякой дороги и делала себе возвышения на всякой площади, то была не как блудница, потому что отвергала подарки, но как прелюбодейная жена. Иезекииль не может принять ситуацию, при которой блудница не получает подарки, но сама раздает их своим любовникам, чтобы они со всех сторон приходили к ней предаваться блуду. Пророк признает, как видим, бескорыстный любвеобильный гедонизм Иерусалимовой дщери — она расточает во все стороны любовь, не требуя себе никакой награды взамен, а значит, ведет себя, как манекен, как женщина города, которой тоже ничего не нужно в обмен на безличную ласку. Разговор о еврейских манекенах связан, конечно, не с Галатеей, а с Големом, как если бы он, нераспознанный, переметнулся сюда из Праги, затаившись где-нибудь в витрине на Дизенгоф или на Алленби, тихий, усвоивший кукольный облик. И если так, то нужно, не мешкая, вырвать у него изо рта шарик с магическими письменами, но манекены держат рот на замке.