Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Шрифт:
Не прельщаясь спиртным, Мельников был страшно охоч до хорошего курева, дорогостоящего, из-под полы добываемого заграничного трубочного табака — «Боркум-рифа», «Амфоры», «Клана» или какого-нибудь хитроумного сочетания с участием черного «Кэвендиша», «Берли» и яркой «Вирджинии». В его облике было нечто провинциальное, и трубка удачно пополняла впечатление. Сейчас мне кажется, что то была провинциальность преувеличенно русского и в значительной степени актерского свойства. Благообразно-хищное лицо, славянско-арийская светлая шевелюра, некоторая выигрышная дородность и барственность не без оттенка непредусмотренной пошловатости, к счастью, в мельниковском случае, не слишком заметной, — так мог бы выглядеть уже немного сдавший, не получающий прежнего удовольствия герой-любовник из приличного русского областного театра. В сущности, очень традиционный, даже старомодный литературный тип. Потом я случайно узнал от его давнего приятеля, довольно известного ресторанного саксофониста, что в молодости они с Мельниковым обожали устраивать загородные гонки на мотоциклах, усадив за спину своих юных сумасшедших жен. Было, по слухам, много, отчасти и неприглядно, набедокурено — в шестидесятническом молодежном стиле. Но я возвращаюсь к табаку.
В книге, которую он, разумеется, все это время украдкой от немногочисленных знакомых писал, имеется рассуждение, что словесность нового типа и склада не может быть понята без учета окутывавшего
Наркотический опыт Мельникова был невелик и сводился, главным образом, к тошнотным рефлексам (рефлексиям) в результате нечастых экспериментов с пакостным зельем — план и в самом деле в наших краях был хреновый, хотя валялось его повсюду много, кто хотел, без труда мог достать, и Сергей, например, еще ухватил подростком краешек кавказско-имперских пятидесятых с их пыльным солнцем и зарей сексуального освобождения народов Востока, когда анашой пахли целые переулки, истеричные обитатели которых воспринимали состояние непосадки как призрачное и межеумочное, да и на моей памяти в школьных уборных постоянно толклись юные, с двуполыми улыбками извивающиеся существа, скользкая заднепроходная мелочь и шушера великих караванных путей, покамест изолированных от Медельина, но не менее разветвленных, рупь с полтиной за выпотрошенную беломорину с планом, но хорошие дети не покупали. «Или Вальтер Беньямин наврал с три короба, или благородный гашиш — не анаша, или я не гожусь для психоделических высот наслаждения, одно из трех», — сокрушался Сергей, и если третий пункт, увы, уже недоступен проверке, то в какой-то момент я был горазд засвидетельствовать, что гашиш, покупаемый у сефардской шпаны Южного Тель-Авива или у арабов Восточного Иерусалима получше родного забвенного зелья, равно как готов был вступиться за честь Беньямина с его несравненным по точности и проникновению описанием наркотических бдений в Марселе, но вскоре я со всем этим своевременно завязал, потому что мутное солнце и белесое раскаленное небо возвращения к предкам становились совершенно постылыми и несносными, усугубленные русским газетным конвейером и галлюцинаторным квазиотдохновением в Святую Субботу, когда я мечтал, что вот бы король марокканский Хасан полюбил евреев, распахнул все ворота (мирный процесс) и я бы свалил прямиком в Танжер, к другому берегу Моря, и там растворился, исчах и исчез в дервишеской одури, шляясь по местам Пола Боулза, Берроуза и мелких шизоидов из той же компании, чем я хуже со своим тарабарским английским и помраченным рассудком. Я тоже могу привезти чемодан изысканных галстуков, которые Боулз брал с собой, отправляясь в пустыню писать «The Sheltering Sky», но, перелистав ненароком, пока не выгнали из магазина, здесь, мол, не библиотека, зе ло сифрия по, адон, гроссбух Мишель Грин об этих ушедших денечках со знаменитыми фотографиями, убедился, что все верблюды давно разошлись по домам, и в Танжер не поехал, удовлетворившись лепешкой из бедуинской печи, что на улице Рамбам, на потеху туристам.
Любопытно, что книги в перечень расходов не входили, потому что покупать Мельникову было почти нечего. Его интересовали два предмета — античность и современная проза, и если о прицельных занятиях первым он больше всерьез не помышлял, то второй неиссякаемо напоминал о себе все новой машинописью, бесплатной и дареной, предваренной нередко, и даже как правило, — дружеской авторской запиской из художественного подполья. Словари привлекали его своей устойчивой метафизикой, а фотоальбомы в разряд книг не попадали, они были чем-то иным, и тут мы оба сходили с ума, вырывая друг у друга черт знает где доставаемых Штиглица, Уэстона, Имоджн Каннингхэм, Гамильтона, Дайану Арбус, Дороти Норман; он очень носился одно время с портретами знаменитостей, отснятых Норман, даже собирался писать о них невесть куда что-то эссеистическое и не помню уже по какой причине отказался от этой затеи, равно как от многих других, часто весьма увлекательных. Ненавидевший все юродивое, он однако испытывал своего рода ремизовское и андрей-платоновское жалостливое тяготение к различной чепухе, к старым вещам и книгам прежде всего, иногда составляя забавы ради на двух-трех листах бумаги параллельные истории литературы из камней, отвергнутых строителями, — камней отнюдь не ничтожных, не графоманских, не третьесортных и второразрядных, а просто по неведомым обстоятельствам выпавших и забытых. Мне эта идея казалась кокетливой, снобистской и, что еще гораздо хуже, нестерпимо банальной, но сейчас, поставленный, что называется, перед фактом, я готов отнестись к ней немного иначе, причем иноязычный, то есть нейтральный характер проверочного материала придает эксперименту большую убедительность. Регулярно в течение трех лет заходя в букинистическую лавку Йоси Хальпера, крепкого очкастого парня в вязаной кипе, лет десять назад перебравшегося в Тель-Авив из Нью-Джерси, я обнаружил у него (в лавке, не в национальной библиотеке!) сотни, сотни и сотни вполне доброкачественных, совершенно съедобных и даже отменно приготовленных сочинений (за последнее столетие), о которых он, профессиональный американский книгочей, не имел ни малейшего представления, либо слышал совсем отдаленное и пустое: целые горы беллетристики, критики, истории, культурфилософии, этнографии, путешествий Бог знает куда, описаний черт знает чего, и все это не востребовано — настолько, что и в специальные «Британики» попадало нечасто. Иногда я покупаю у Хальпера что-нибудь в этом роде, например сочиненные по-английски записки неизвестного мне китайского рисовальщика и акварелиста о предвоенном Лондоне — затейливые, наблюдательные, словно заранее опрокинутые в ностальгию, а книгой этой до меня владел (в 1945 году) житель Дублина по имени Айзек и с фамилией — неразборчивой. К подобным выводам можно прийти и в любом приличном русском книгособрании, но плотность и уровень среднего класса в английской словесности выше, чем в русской, словно социальная структура народов зеркально отобразилась в их духовном составе; традиционная англоязычная цивилизация (и культура, литература) — ромбовидна, русская — пирамидальна, середина в ней несущественна: давно ведь замечено, что у России нет «середки».
В самом акте чтения, иногда говорил Мельников, заключен издевательский парадокс. Свойственная этому акту ненасытность не может быть удовлетворена, что
Далеко не случайно, что самые последовательные сочинения в жанре соблазна и наслаждения нимало не любострастны, но фантастичны и отвлеченно-экспериментальны; они исключают живое желание, вовлекая объект своего рассмотрения (своего бесполого, всепроникающего разглядывания) в холодную область рассудка и (а)морального долженствования. Плоть в них абстрагирована от реального тела, а удовольствие — мнимо, фиктивно; да и стремиться к нему незачем, ибо в этих ощущениях (своеобразный анти-Локк) нет ничего, что изначально не содержалось бы в способном все предсказать рассудке. Но в том и великое примиряющее утешение, которого лишен настоящий читатель.
Его любопытствующее вожделение, хоть и подверженное колебаниям страсти и утомления, в каждом своем пункте будет горячим и эротичным, а сам предмет вожделения неизменно остается конкретным: воображение обладает им, как чувственное восприятие — своей элементарной данностью. Все то же воображение без труда компонует реалистический образ уютной библиотеки, в которой собрано все, что тебе нужно для жизни и удовольствия, и только чуть более зрелое размышление открывает в обозримом книгохранилище его подлинный и угнетающий смысл, его настоящее призвание разжигать и запутывать наши желания, никогда их не утоляя. Умопостигаемая конкретность библиотеки на первый взгляд выгодно отличается от абстрактности денег, славы и женщин, но именно библиотека по-настоящему неосязаема, отвлеченна и беспредельна, в чем вскоре убеждается любой посетитель. Книгохранилище устроено по принципу своего главного сочинения — словаря, о чем Мельников между делом написал отдельный очерк, развивающий идею «бесконечного в конечном», присущую лексикону: неудержимая прогрессия его статей клубится вдоль тропок, исходящих всего лишь из двух-трех десятков алфавитных знаков, то есть имеет своей отправной базой конечный набор элементов. Таким образом, словарь — это Сверхкнига, ибо в нем заранее отведено место для бесконечности. Но поскольку бесконечность естественно трансформируется в Ничто, в словаре нетрудно распознать Сверхкнигу и в другом значении, в том, как ее понимал Малларме — великое чистое безмолвие, застывшее в ожидании неведомых письмен и начертаний. Мы можем вписывать в словарь все новые статьи, а можем этого и не делать. Словарь неизменно смешон, как смешна любая классификация (например, библиотека), поскольку ей не сходя с места легко противопоставить другую, еще более условную и эксцентричную, построенную, допустим, по алфавитному или тематическому принципу. Анекдот про обитателей сумасшедшего дома, с интересом читающих телефонную книгу, трактует именно об этом.
Классификация смешна, но она же печальна. Библиотека закономерно становится метафорой когнитивного тупика, знаком отчаяния, за которым следует смерть. Библиотека необъятна, как мир, и, подобно миру, лишена оформленного смысла, то есть в основе своей трагична, непостижима. Смерть залегает в ее внутреннем плане потому, что идея книгохранилища неотделима от мотива тщеты познания, но и потому, что Библиотеке соприроден пожар — Пожар в Библиотеке, обвал цивилизации и культуры, от папирусно-пергаментных оснований до наших компьютерных будней. Отменно свирепствуя в прозе столетия, как если бы сами книги продолжали сжигать себя, полагая, что их все еще осталось чрезмерно много, книжные пожары, реальные или воображаемые, восходили к своему общему парадигматическому пламени и пепелищу: согласно «Истории мудрецов» Ибн аль-Кифти, потребовалось не менее полугода, прежде чем солдаты эмира Амра ибн эль-Асса, против воли выполнявшего приказ халифа Омара, сожгли в печах, которыми отапливались общественные бани в Александрии (вода и воздух в них всегда были восхитительно теплыми), последнюю порцию свитков из знаменитой Библиотеки.
Но, разумеется, учинил этот папирусный геноцид не благочестивый фанатик Омар, который, по словам историка Лючано Канфора, самому Мухаммеду не позволил бы продиктовать на смертном одре новые пророчества, поскольку все уже и без того содержалось в Коране. Омар был только техническим исполнителем замысла, безмерно превосходившего узкий огонь его разума. Но и о замысле говорить едва ли уместно. Скорее — об эманации воли, о выплеске коллективного бессознательного.
Александрийскую Библиотеку сожгли сами книжники. В тайных помыслах, в своем безотчетном уме, подобно тому как мысленно подрывала буржуазию антониониевская героиня. С ужасом и негодованием отвергли бы книжники эту версию, и они действительно не ведали о позоре своего подсознания, которое, выхлестнувшись наружу, сожгло все свитки на свете.
Зачем, с какой целью? Они безмерно устали за столько столетий от тонкого чтения с комментариями, от александризма и сочетанья идей; избавление могло принести только самоубийство — они коллективно отважились на него. Да и в чем была их отвага? Чтение стало обременительней смерти, и возможное появление нового неудержимого сочинителя вроде того, по прозвищу Медноутробый, что в эпоху эллинизма собственноручно выдал родине на-гора несколько тысяч книг, было для них страшнее халифа Омара.
Смерть вообще имманентна идее Библиотеки, потому хотя бы, что память, выражением которой служит Библиотека (и центральный ее элемент — Словарь), не столько преодолевает смерть, сколько напоминает о ней, а само книгохранилище уподобляется кладбищу. Но над смертью подобает смеяться, и веселие наше проистекает из того же источника, что и наше уныние: из чувства абсурда. Что может быть забавнее этих сходящихся на горизонте стеллажей с бессмертной макулатурой, кто их когда востребует, эти книги? А если вдобавок повернуть их корешками к стене? Нам обоим очень нравился пересказанный Томасом де Куинси (в «Убийстве как одном из видов изящных искусств») эпизод из Декартовой биографии, когда будущего философа, не успевшего еще ничего продумать, в молодости чуть не зарезали злоумышленники: мама дорогая, не было бы картезианских колодцев, утрамбованных толкованиями! Но еще куда лучше был фрагмент, извлеченный из многословного опыта одного петрашевца, который, спустившись с умозрительных высей в плоскость общественности и все в ней опутав сетью фаланстерных таксономий, разрешает читателю в публичной библиотеке время от времени покидать общий зал и в смежной комнатке утолять жажду, наливая воды из специальной «машинки». Сверху же за происходящим наблюдает Угрюм-Бурчеев.