Расстрелянный ветер
Шрифт:
Аграфенушка замолкла, ждала, что — сын. Откуда ей было знать, что сын, слушая ее, видел Евдокию как наяву. Слышал ее голос сердечный. Вспоминал обнимки. А ожидание ее всей, того, чего он еще не знает?! Ожидание вечерами в бестолковой канители на покосе, где травы дурманят, и всюду она и она… «Нет, матушка! Нет. Супротив сердца своего я не пойду — стучать перестанет!»
Он поднялся, неловко брякнув руками о край стола, сказал примиряюще, бодрясь:
— Ладно, маманя! Вроде и твоя правда, как правда. А только и я не конь, чтобы свое солнце
Уходя, он услышал за спиной усталый вздох матери: «Ну и слава богу!» — и вышел на воздух, в полдневное пекло, лицом в желтое небо, в котором не было солнца — расплылось.
Ему было некуда идти сейчас, кроме как вдоль станицы по тяжелой горячей пыли к сельсовету, где стояло одинокое дерево: огромный тенистый на полнеба тополь.
Там, около тополя, в его зеленой прохладной тени, был длинный дощатый магазинчик кооператива, и в ожидании товаров по твердой государственной цене собирались жители и судачили, как бабы у колодца, вразнобой, кто о чем…
Ждали соль, ситец, керосин, спички, железо, леденцы… О председателе кооператива, кладовщике и охране их — трех красноармейцах — не говорили по причине простой: новая, Советская власть обслуживает аккуратно, привозит в срок то, что необходимо в первую очередь.
Василий увидел в тени под тополем мужиков, лежащих полукругом на траве и сидящих на сельсоветских бревнах. Бревна были завезены на починку дома еще в прошлом году.
Подводы уже пришли, магазин еще не был открыт, поодаль около коней трое в буденовках что-то жевали, поставив винтовки меж колен.
Василий подошел ко всем, поздоровался и присел на землю рядом. Он любил слушать, что говорят люди, и всегда молчал, если к нему не обращались.
Голоса казаков, приглушенные, неторопливые, тонули в знойном воздухе, уплывали по желтой улице, и там, у заборов и дворов перечеркивались кудахтаньем кур, одиноким лаем собаки, скрипом колодезного журавля или истошным бабьим плачем.
Каждый день собирались, дымили, бередили головы друг другу слухами, предположениями, сообщениями — судачил на миру растерянный народ.
Василий ждал, что услышит что-то важное для себя, для всего, что составляет его жизнь, его время, которое есть и которое будет, и все, о чем говорили, связывал с Евдокией, словно только об их судьбе эти люди и могли говорить.
Он слушал:
— Дак целый месяц она молилась да молилась на трех святых, Гурия, Самона и Авила. Все одно муж пьет да ее бьет…
— Сказывают, нынче мало скота на Акмолинск перегоняют. Поредел, отощал после гражданской…
— Кто-то бабу и образумил. Сходи, мол, на базаре старичок такой ходит, носит крест в нагашнике. Вручи ему семь рублей — он мужика твоего и отворожит.
— Овца тогда семь рублей стоила.
— Известно поредел отчего. Люди друг дружку гуртами убивали — некому было скотом-то заниматься.
— Ворожил старичок. Повторяй за мной, говорит, слова такие: яма луговая, баба круговая.
— Мотьку Жемчужного, кока-повара нашего, говорят, в перестрелке чуть не кокнули.
— Да што ты?!
— Ну, его не ко-окнешь! Он не смотри, что рябой — сам с губой.
— Три раза старичок обвел бабу вокруг картофельной ямы, три раза она за ним стихи эти повторяла. Пришла домой, а муж как есть хороший, словно душа.
— Вон Епишкин, работник кривобоковский, наперед похмельный тащится. Все пропивает.
— А что ему? Пустельга он. Без горизонту человек — ни кола, ни двора, ни бабы.
— Оженить бы его миром…
— Тьфу!
— Свадеб что-то давно не гуляют. Тощает казацкое племя. Не растет народ.
— Некому. Да и не хотят. Пока мир не утрясется. Не желают!
— Да уж пожелаешь, коль банда на округе все еще рыщет.
— При чем тут банда?
— А вот и при том! У меня на постое-то двое самых отчаянных конников. Так обмолвились: ваши, мол, душегубы-бандиты по степи всех невест снасильничали.
— Ну, это ты брось! Моя дочка еще не… Осенью замуж выдам!
— Гли-ка! В сельсовет есаул пошел. Зачем бы?
— А он у председателя в почетах. Намедни задал ему доклад: вот, мол, у вас, Маркел Степанович, сынок-от известно где, а нет к вам притеснениев со стороны Советской власти. Он в столб сразки и за пустой бок хватается, саблю ищет. Мне, говорит, доподлинно известно, что Михайла погиб на горе Извоз в честном бою. Ежели и жив, то мне об этом неведомо.
— Да-а… Знаем, в каком он бою. Казак богат своим добром. А есаул к тому же и умом. А ты что это молчишь сегодня, Оглоблин?
Василий встрепенулся, ответил:
— Я вас слушаю. А что до Михайлы, то он начисто бандит. И Советской власти давно лишенный.
— На-ка, покури, Василий.
— Я уже накурился. В груди муторно, вроде жабу проглотил.
— Т-ш-ш… Он…
На крыльце сельсовета стоял высокий благообразный, крепкий еще старик, Маркел Степанович Кривобоков, и смотрел в небо.
Все смотрели на него. Потом он перевел взгляд на трех красноармейцев, что уже поели, а сейчас седлали коней, и все стали тоже глядеть на них, когда же они скрылись за околицей, Кривобоков начал пристально всматриваться в замолкших станичников.
Сверлящие черные глаза его остановились на Василии, он разгладил бороду сверху вниз и обратился ко всем:
— Дождя опять не будет. Ветерок правильный, пыль к заборам не гонит. Курим, казаки? Дозвольте и мне.
Кривобоков сошел с крыльца, присел, достал темный с красненькими узорными цветочками кисет.
Все знали: только у есаула крепкий, пахучий, лучший по всей станице самосад. Угостил всех, отстранил рукавом услужливо поданную зажигалку и важно достал, помедлив чуть, из суконных штанов коробок спичек — новенький, аккуратный, с серпом и молотом на ровно приклеенной этикетке, вынул одну спичку, прикурил сам, подбросил коробок на широкой ладони: