Размышления
Шрифт:
Вот покупатель, а чаще покупательница, извлекает из живописной груды, допустим, браслет, потускневший от времени. О нем хочется сказать что-то вроде «с хорасанской чеканкой», «исфаханской закалки», и покупательница в какой-то момент понимает, что вещь прекрасна, а она сама будет несчастна, если не купит вещицу. Мне нравится ее выбор, я ведь наблюдаю за процессом с самого начала – и все же спрашиваю себя: что происходит?
А подумалось мне вот что. Зримые материальные объекты создают мираж, обладающий, в сущности, той же природой, что и мираж в пустыне. Потускневший браслет явно представляет нечто большее, чем самого себя. Дело в том, что в вираже визуальности потайной уголок базара волной накатывает на тебя и с гребня волны бросает к твоим очам этот браслет, чарующую безделицу. Струнки души вибрируют, случившееся сейчас хочется воспроизвести, повторить, хочется обладать. А когда браслет еще чудесным образом снижает цену, его судьба и судьба покупательницы предрешены. В чем тут недоразумение или, лучше сказать, прямой эффект миражирования?
В том, что, оказавшись затем в петербургской или, допустим, антверпенской квартире, браслет претерпевает неизбежные изменения, с ним случается
А еще кальяны, ларцы, оттоманки, сахарницы-пудреницы и сбоку бантик и уж совсем сбоку припека: я попробовал выяснить, для чего надобна вещь называемая, кажется, гюйюк или как-то так. Не сразу, совместными усилиями, после мобилизации нескольких соседних торговцев это удалось: оказалось, что гюйюк, желобок из мягкого металла, служит для младенцев мужского пола чем-то вроде памперса, он подвязывается к бедрам, и по нему стекает струйка, способствуя экономии пеленок и прочих одеяний. Но и гюйюк участвует в мираже, и он имеет свой шанс быть купленным независимо от его предназначения. Каждая ячейка базара обслуживается настоящим магом торговли, содержит в себе тысячу мелочей. Вопреки ожиданиям, огромные супермаркеты европейского типа никогда не предъявляют тысячу мелочей сразу, они не умеют воссоздавать мираж изобилия в максимально действенной форме. Так вот: и браслет, и шкатулочка, и гюйюк работают только в изобилии, в ловушке совмещенных и переплетенных пространств. Если хочется сохранить все это вживую, воссоздать, бесполезно выдергивать отдельные артефакты, нужно взять всю охапку мерцающей избыточности, хотя чувство подсказывает, что лучше довольствоваться зрелищем, оно самодостаточно и трансферу не подлежит. Тут следует еще раз подчеркнуть противоположность двух внешне схожих идей: пещеры Аладдина и западной экспозиции. Подобно тому как правовое государство составляют атомарные индивиды, помещенные в минимально преобразующее их социальное поле, европейская экспозиция, будь то в арт-галерее или на витрине, призвана подчеркнуть изымаемость каждого товара, его способность сохранять те же достоинства в серванте или, скажем, в гардеробе нового владельца. Более того, товар содержит подсказку относительно собственной сверхфункциональной принадлежности: разве не в этом суть дизайн-идеи или дизайн-решения? Они должны произвести процедуру исключения, решить, что идет или не идет к данной сумочке (серьгам, автомобилю, улыбке), для чего, впрочем, потребовались усилия нескольких веков искусства. Если нет явных, очевидных для каждого обладающего вкусом исключений из предложенной стилевой трактовки, то нет и дизайн-решения.
А товары восточного, в частности, стамбульского базара – это неизымаемые мерцающие точки развернутого ими пространства. Они сопротивляются приписыванию к абстрактному роду только в рамках избыточности, как виньетки ветвящегося орнамента, они действительно работают. Так устроен восток вещей – он превосходит изобилие европейских витрин и галерей не количеством артефактов, экспонатов, а их сжатостью в компактном пространстве. Казалось бы, торжество современной техники должно было покончить с виньеточными лотками, но орнаментальность всего на свете, подчеркнутая еще Шпенглером, напротив, одержала верх. Стамбул очень показателен в этом отношении: электротехника и новейшая электроника оказались тоже втянутыми в завитки лотков, самые современные светильники на рынке Каракой мерцают подобно браслетам и керамическим кувшинам, словно и они сделаны исфаханскими (или эфесскими) мастерами, словно и они могли услаждать взор султана Ахмада. Ночная фиеста на площади Айя-София в месяц рамазан воспроизводит все тот же роскошный орнамент, и не беда, что основными, самыми броскими элементами оказываются теперь европейские и неокитайские компоненты – светящиеся заколки в виде бабочек, взмывающие в воздух игрушечные пропеллеры с их фосфоресцирующим светом: они прекрасно вписаны в эстетику орнаментальной избыточности, их уместность среди ковров и разноцветных шербетов не вызывает сомнений. Дары электричества адаптированы Стамбулом, как английский футбол в Бразилии и французский балет в России, принудительность эстетического упорядочивания оказалась сильнее научно-технической рациональности.
И что же? Если изобилие восточного базара не разложимо на отдельные составляющие, если диковинки, выбираемые и уносимые покупателями, превращаются в медуз, вытащенных из воды, значит ли это, что следует вообще отказаться от покупок? Поначалу я пришел именно к такому выводу: любоваться созвездием «Тысячи и одной ночи вещей», не пытаясь даже мысленно приватизировать какой-нибудь коврик или клинок в виду их неизымаемости. Когда-то Ходжа Насреддин проучил алчного торговца шашлыками, потребовавшего плату за аромат жареного мяса. Насреддин, как известно, побренчал зажатыми в кулаке дирхемами над ухом торговца и изрек свою знаменитую сентенцию: кто продает запах шашлыка, получает звон монет. Но признанный мудрец Востока недооценил одной важной вещи: запах шашлыка, звон монет, блеск драгоценных камней, пестрота тканей – это вовсе не пустяки, это, наоборот, величайшая роскошь, лучшее, чем вознаграждает восточный базар; его продавцы и покупатели втайне знают об этом. Тут полное подобие другим стихиям – горным вершинам, морю, коралловым рифам: истина в том, что обладание уступает присутствию. Стамбульский базар, если проникнуться его эстетикой, можно полюбить столь же бескорыстно, как горную речку, рассыпающуюся на водопады – и таким будет единственно правильный модус вхождения, и тогда можно будет только пожалеть тех, кого базар раздражает.
Теперь в эти соображения
Другую транснациональную стихию представляют море (точнее, моря) и порт. На протяжении всей своей истории Istanbul (и Константинополь, и Византий) принадлежал к крупнейшим портам мира, что наложило на него отпечаток, сопоставимый с отпечатком «турецкости» вообще. Если взять набор смутных мечтаний сорокалетней давности, мечтаний мальчишки (возможно, не только советского), Стамбул там, конечно же, будет присутствовать наряду с Сингапуром, Сан-Франциско, морским кортиком, девушкой из Нагасаки:
…пил кофе на Мартинике,Курил в Стамбуле злые табаки…Такова вечная песня странствий, в данном случае – в советской версии. Некоторыми своими реалиями Стамбул действительно ближе к Сингапуру, Гибралтару и Карфагену, чем к собственному имперскому прошлому. Распустив неизлечимо больную, уже неспасаемую империю, Камиль Ататюрк сохранил точку всегда возможной новой имперской сборки – Стамбул, где остались и злые табаки, и чуткие к эйдосу своего города горожане. Анкара – временная столица, на период державной демобилизации, Стамбул – на века. Что может вообще означать такой фактор, как пригодность для имперской сборки? Во-первых, высокую мобильность сборочных элементов (повинуемость зову) и, во-вторых, предельно широкую квоту разнообразия. Подданные империи – это не атомарные индивиды, помимо чисто корпускулярных свойств они должны генерировать разнообразие волновых функций. Фронт волны проходит по всему телу социума, сквозь сознание, чувственность и поступки имперского народа; результаты оседают в социальных институтах и долгосрочных художественных проектах, прежде всего в архитектуре. Проникаясь атмосферой Стамбула, имперского средоточия, начинаешь понимать нечто важное и о России.
Волновая функция большого социального поля, что означает она применительно к повседневной жизни индивидов? Она включает спонтанную вспышку чрезвычайного режима государственности, которая распространяется, преодолевая этнические, кастовые и возрастные различия. Следствием распространения, прохождения волны оказывается сам имперский народ в его явленности; проходящий по всему контуру зов как бы выхватывает индивидов из их привычного окружения – из родной семьи, родного квартала, города, поселка – и приобщает к резонансу империи, будь то война, великая стройка, кругосветное мореплавание или покорение просторов космоса. Ихсан Бюроглу, владелец отельчика, в котором мы остановились, говорит: «Тут люди редко умирают в том же месте, где родились». За простой, банальной сентенцией стоит очень важный принцип имперского бытия: приоритет дальнодействия над всеми локальными силами. Это мобильность не только собственных перемещений и ситуативных идентификаций, но это и мобильность восприятия, всегда готового налаживать контакты с незнакомцем. В большом вихре империи правильная столица должна создавать еще и дополнительный, более интенсивный вихрь единения. Имперская столица – это город, в котором есть все, или, по крайней мере, куда может быть экстренно доставлено все, что вообще на данный момент есть под луной, будь то мастер фортификаций или мастер фейерверков, настройщик арфы, знаток языка суахили или заклинатель змей. Возникает ощущение, что все они отыщутся в Стамбуле и предстанут пред лицом султана, если потребуются империи; стоит лишь кинуть клич, закинуть невод, и если в стоячей воде не водятся столь диковинные создания – да еще и в требуемом ассортименте, – то в имперских морях непременно выловишь каждой твари по паре.
Имперские волны, обеспечивавшие трансперсональное единство, ощутимы даже тогда, когда они уже улеглись и остался лишь своеобразный эхо-эффект. Суть его в том, что отсутствует диктатура слишком человеческого, как любил говорить Ницше, нет сплошной, затягивающей ряски повседневности, а значит, под стоячей водой сохраняются слабые глубинные течения. Константинополь не уничтожен, не стерт с лица земли, он глубоко погружен в османский Стамбул – подобно невидимому граду Китежу. Но он сыграл и продолжает играть свою роль, и, разумеется, не только архитектурными вкраплениями. Сеньоры средневековой Европы, подчиняя себе очередное владение, присоединяли и его название к своему титулу: не всегда это было простой формальностью. Уничтоженная Византия не исчезла бесследно, она в первую очередь благодаря столице передала покорителям эстафету имперского предназначения, если угодно, имперскую интуицию, которая была усвоена османами и благотворно повлияла на них.