Разрозненные страницы
Шрифт:
Ожидая записи, мы сидели в большом зале, и один из участников нашей группы, удивленно разглядывая какие-то неведомые зачехленные предметы, сказал как бы самому себе:
— Подумать только! Где мы сидим? В Би-би-си! Ведь это просто сарказм!
В тот же день нас увезли из Лондона. Я только успела прокатиться по Темзе, увидеть фасад Тауэра и Биг-Бен.
Много раз я слышала выражение «зеленая Англия». И увидела, что это истинная правда. Англия совсем зеленая, изумрудная. Нет ни одного голого клочка земли, даже в городах. Все зеленое, какого-то особенного зеленого цвета. Такой зеленой травы, газонов я больше не встречала нигде никогда, хотя газоны есть во всем мире. И главное — по этой траве можно ходить. Велят ходить. Я шла к зданию какого-то маленького музея внутри ограды и искала дорожку,
— Идите прямо по траве. Не беспокойтесь, газон ничего не боится. Идите прямо, здесь ближе ко входу.
(Это как в Персии: там на базаре лежали на дороге ковры, и торговцы велели ходить прямо по ним.)
Эрмитаж
Я, кажется, писала о том, что меня не научили любить музыку. И так я прожила всю жизнь. Но поэзия была для меня, наверное, какой-то заменой. Я наслаждалась ею, она была мне необходима, и, к счастью, я была окружена ею. В 20-х годах издавалось и продавалось бесконечное количество книг поэзии. На прилавках магазинов и в развалах можно было встретить книги Тютчева, Кузмина, Гумилева, Блока, Бальмонта — и классиков, и новых поэтов — от Анненского до Клюева и от Пастернака до Уткина.
Но самым необходимым на всю жизнь стала для меня живопись. Я люблю живопись беззаветно. Конечно, могла бы больше знать и понимать. Но вот так прожила жизнь. Стараюсь не пропустить ни одной выставки. Воображаю, что понимаю что-то. Когда бываю в Ленинграде (всегда недолго), каждый день ходила и хожу — день в Эрмитаж, день в Русский музей.
В Эрмитаже работала одна прекрасная женщина. Она ученая и писала книги, которые издавались у нас и в Берлине. Она была женой Орбели, директора Эрмитажа, и служила искусству верой и правдой всю жизнь. Когда я приходила в Эрмитаж, я звонила ей наверх, и мы встречались или около Рембрандта, или в галерее 1812 года. Я ужасно воображала о себе, когда со мной здоровались дежурные и говорили:
— Вот как вы нас любите! Приехали и сразу к нам!
Как-то раз в Эрмитаже ко мне подошел человек и попросил зайти к секретарю. Я зашла. И вдруг мне говорят:
— Ввиду вашей верности Эрмитажу вот вам пропуск на все дни, пока вы будете в Ленинграде. — И еще добавил, что раздеваться я могу без очереди, а входить с Малого подъезда, где проходят служащие Эрмитажа и ученые.
Я шла домой будто награжденная. Летела. Прошла мимо Зимней канавки, мимо Малого подъезда, посмотрела спокойно: завтра войду отсюда. И действительно явилась завтра и послезавтра (думала: вдруг выгонят?!). Шла к Эрмитажу по набережной и «воображала»: вот я иду и сейчас войду в Малый подъезд, а все идут в Главный. А я, как барыня, сама повешу пальто на вешалку без номера (не надо его терять и искать в сумке). Никогда я не мечтала, что верность будет замечена и так вознаграждена!
Но надо было видеть выражение моего лица, когда я не входила по лестнице главной, Иорданской (которую люблю безмерно и которой любуюсь каждый раз, поднимаясь и спускаясь по ней все годы), а шла, переполненная чувством гордости, через служебный вход, по коридору, мимо громадных книжных шкафов, прямо в галерею!
Так я воображала себя причастной к этим чудесам.
Как человек очень тупой в смысле ориентировки, я никак не могла выучить расположение залов Эрмитажа. И была очень счастлива, когда запомнила, хоть как пройти в зал маленьких голландцев или в зал гобеленов. Я могла себе позволить идти, не останавливаясь, прямо туда и только туда и, посмотрев долго, не торопясь, мастеров зимних пейзажей, все кордегардии [14] и другие любимые сюжеты маленьких голландцев, стоять, сколько захочу, и любоваться именно ими. А потом я отправлюсь на набережную Мойки, против «Новой Голландии», к Браудо, где дорогая Лидия Николаевна в такой огромной комнате, что в ней почти не заметны стоящие там два рояля и одна фисгармония, будет поить меня кофеем с сухарями, сделанными ею сразу на плите из булки, — и это вкуснее всех печений. А я ей буду рассказывать что-нибудь еще о любимых картинах, которые мы вместе с ней смотрели столько раз. Она будет слушать, а я
14
Кордегардия — букв.: помещение для военного караула.
В Эрмитаже я открыла для себя еще совсем новое зрелище. Я хожу теперь по залу второго этажа от Зимней канавки к Главному входу и смотрю не на картины, а только в громадные окна, выходящие на Неву. В каждом окне новый кадр — огромная Нева и громадное небо. Каждый пейзаж еще особо окрашен. Даже в сумеречный день все розово-голубое, ибо стекла окон изготовлены так, что имеют свойство давать сиренево-розовый отсвет.
А если день ослепительно солнечный, то надо скорее идти к «Блудному сыну», но смотреть не на сына и не на его голые пятки. Там, в глубине картины, за ним, стоит девочка, она почти тает в темноте, но в такой день ее можно ясно увидеть. А самое удивительное — можно на ее шейке разглядеть ярко-красный коралл на ленточке. Вот это я видела и все ходила и «воображала». (Это словечко я очень часто говорю — оно ко мне попало от детей. Слово очень емкое и многое может определить.)
Орбели
Впервые я увидела Орбели в Эрмитаже. Он шагал по переходу из одного здания в другое очень быстро, большими шагами. Мне показалось странно, что так несется человек старый. Его борода, довольно длинная, с седыми прядями, развевалась, вид был грозный, и вообще больше всего он был похож на разгневанного бога Саваофа. Потом я узнала, что это директор Эрмитажа Иосиф Абгарович Орбели. А его жена — Антонина Николаевна Изергина. Я была с ней знакома; она друг всех моих ленинградских друзей и сама работала в Эрмитаже, в отделе западной живописи. Ей принадлежали все Пикассо, Матиссы, Дерены и все импрессионисты.
Последняя работа А. Н. Изергиной — выставка Матисса в Москве. Она защищала свой западный отдел не только как ученый, но и прямо почти физически, когда рьяные чиновники в служебном раже мечтали засунуть всё в запасники. Она боролась, писала в ЦК и побеждала. На время всё успокаивалось. Ее книги об искусстве имели большой успех, издавались за рубежом.
Во время моих приездов в Ленинград мы встречались обязательно. Не только в Эрмитаже, но и у них дома. Хотя это тоже было в Эрмитаже — там находилась квартира директора, огромная, с окнами на Неву. И там ученый Изергина была просто наш друг Антонина, Тотя, мой любимый друг. И мы, ее друзья (неученые и ученые), опять встречались у них и каждый раз были рады друг другу, как ненормальные. А И. А. Орбели, которого я считала глубоким стариком, родил сына Митю. И хотя Мите к этому времени было семь или восемь лет, он был нашей подругой, а потом, в двенадцать-четырнадцать лет, стал другом, а в двадцать был уже умным, образованным, талантливым ученым-медиком.
Иосиф Абгарович Орбели очень любил и уважал К.Т.Т. Они наслаждались беседой друг с другом, их нельзя было разъединить, когда они начинали разговор.
Антонина Николаевна, всегда интересная, остроумнейшая, блестящая женщина, была необыкновенно плохой хозяйкой, еще хуже, чем я сама. Когда она исчезала надолго из кабинета Орбели — огромная, мрачноватая комната, до потолка уставленная полками с толстыми томами ученых армянских книг, — он говорил, поглаживая бороду и блестя прищуренными удивительными глазами:
— Теперь скоро будет ужин. А может быть, чай. Антонина Николаевна уходит так надолго, что все думают, будто там жарят полбарана. А когда позовут к столу, выяснится, что там чай и двести граммов сыру. Или пряники.
Правда, так и было не раз. Но это не портило настроения, и беседа продолжалась, как на пиру.
Однажды, провожая меня, Орбели у дверей вручил мне подарок — книжку, маленькую, тоненькую. Дома я ее разглядела и любовалась тем, как изящно она издана. Посмотрела год издания — удивилась: 1918. Действительно, только ленинградцы (тогда петроградцы) продолжали традиции старых мастеров-печатников. У них этому искусству учился Орбели. Книжечку я привезла в Москву, спрятала с другими дорогими мне книгами.