Реализм Эмиля Золя: «Ругон-Маккары» и проблемы реалистического искусства XIX в. во Франции
Шрифт:
Апофеоз Второй империи — торжества 1856 года по поводу рождения сына Луи-Наполеона, наследника престола, продолжателя династии Бонапартов — воссоздан Эмилем Золя в духе традиционной описательности. Целый поток характерных деталей позволяет ощутить блеск расточительной роскоши, почувствовать весь размах празднеств, ознаменовавших событие, которому в официальной жизни Франции придано было крупнейшее значение. Кажется, что автор совершенно поглощен подробностями, рисуя, например, пышную церемонию в день крестин наследного принца. Несметные массы людей у Аркольского моста, где «ходуном ходила зыбь человеческих голов», сияющие и взволнованные лица в распахнутых окнах, на балконах, даже на крышах; машущие руки, развевающиеся в воздухе платки, взлетающие шляпы…; «чудовищный вздох» толпы, когда на безлюдном мосту показались открывающие процессию трубачи; эскадроны карабинеров, драгун и конвойных войск; штаб в полном составе. Слухи, передающиеся в толпе, очарованной блестящим зрелищем: суды закрыты, биржа бездействует, государственные служащие получили на
Однако предшествовавшая празднествам сцена наметила определенный аспект, в котором и воспринимаются патетические описания. Докладчик в Палате депутатов, испрашивая из государственного бюджета огромные суммы для покрытия этих чрезвычайных расходов, приглашал членов Палаты «выразить всю полноту их радости». И Палата готова была выразить.
Но, говоря о великом назначении прославленной семьи, оратор дошел до имени сына Наполеона I, Франсуа Бонапарта, которому «пути провидения» не позволили послужить Франции (после низложения отца принц содержался в фактической неволе в Австрии, где и умер 21 года от роду). «Что он несет? Залез в какие-то дебри!» — прошептал один из депутатов. Все встревожились: «К чему эти исторические воспоминания, которые стесняют их рвение?» Сгладивший неприятные впечатления конец речи — «рождение одного является спасением для всех» — встречен был с облегчением бонапартистской Палатой. Спасения они жаждали всегда.
Однако автор романа не склонен отказываться от «исторических воспоминаний». Они постоянно присутствуют в подтексте и время от времени оживают в образе, создавая ассоциации, опасные для упоенно торжествующей Второй империи.
Взрыв «нервического энтузиазма» потряс толпу, когда появилась свита императора, шталмейстеры, адъютанты; потянулась вереница придворных карет — сверкающие мундиры, ослепительные туалеты дам… Давка в толпе, буря приветствий, ликование… Восторг достиг апогея, когда на мост въехали семь верховых курьеров монарха, затем золоченая, похожая на хрустальный фонарь, карета с младенцем на руках у кормилицы и, наконец. в сопровождении маршалов карета, в которой следовала императорская чета. Плавно изогнутый Аркольский мост был так легок, что казалось, будто «кареты висят в воздухе над пропастью реки».
Как кстати появилась здесь, среди толпы, малопочтенная фигура из недавнего прошлого Империи — проходимец Жилькен, который немало побегал по заданиям Эжена Ругона перед государственным переворотом 1851 года, «вернувшим счастье Бонапартам». Уж он-то знал, как достигнуто было это великолепие. При дележе добычи не очень щедро одаренный своим патроном, оставшийся почти что ни при чем, Жилькен сейчас с простодушной завистью и чуть ли не с восхищением бормотал: «Как они, собаки, нежатся в этих атласных коробках! И подумать, что все это — дело моих рук!»
И пышный чинный церемониал, и бьющее в глаза богатство празднества воскрешали воспоминания о временах Наполеона I, о его «недолговечной Империи», которая затмевала роскошью и своей необузданной тягой «ко всему, что сверкает», даже «самые блестящие дни павшей монархии». Цитируемая характеристика Первой империи из ранней повести Бальзака [218] имеет ближайшее отношение и к Империи Луи-Наполеона.
Но о Наполеоне I здесь напоминала не только вызывающая роскошь церемонии. Над всем этим великолепием отовсюду — с набережных, с мостов, из окон — видна была монументальная вывеска — «огромный серый сюртук, намалеванный в профиль фреской на голой стене шестиэтажного дома, где-то в глубине острова Сен-Луи, у самой линии горизонта. Левый рукав сюртука был согнут в локте и казалось, будто одежда сохранила отпечаток и позу тела, которое уже перестало существовать». Жилькен заметил его в то мгновение, когда вывеска как бы повисла над обеими императорскими каретами. Сюртук «пустой внутри, но в ореоле солнечного сияния», составлял фон всей торжественной картины. «Взгляните-ка!.. Ведь это — дядюшка», — вскричал скандальный приятель Ругона. «В толпе пробежал смешок». Золя внес социальную символику в бытовой конкретный образ, который входит в экспозицию романа и организует все многообразные наблюдения, наполняющие первые главы. Обнажая свою сознательную сатирическую цель, писатель придал этому образу переносный метафорический смысл, включил его в цепь исторических ассоциаций и заставил служить крупному реалистическому обобщению.
218
См. повесть «Супружеское согласие». О. Бальзак. Собр. соч., т. 2, стр. 5–7.
Маркс писал: французы получили 2 декабря 1851 года «не только карикатуру на старого Наполеона, — они получили самого старого Наполеона в карикатурном виде, получили его таким, каким он должен выглядеть в середине XIX века» [219] . В широких социальных полотнах серии Золя установлена логическая связь между картинами апогея царствования Луи-Наполеона, когда он, как говорит Маркс, «принял всерьез свою императорскую
219
К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 8, стр. 121.
220
Там же, стр. 168.
221
К. Маркс и Ф. Энгельс. Избр. произв., т. II. М., Политиздат, 1970, стр. 207.
Журнал «Эроп» в номере за 1952 год, посвященном творчеству Эмиля Золя, указывал на актуальность книги «Его превосходительство Эжен Ругон» и для XX столетия. «Мы должны стряхнуть пыль с романа, перечитать его и привлечь к нему внимание других»; образ Эжена Ругона имеет значение символа и не может рассматриваться только в границах Империи; в нем отражается «социальный строй, существующий и поныне» [222] .
Уже не отдельные хищники, крупные и мелкие, но общественно-политическая система Второй империи, в которой Маркс обличал «её фактический деспотизм и фальшивую демократичность, её политические фокусы и финансовые мошенничества, её высокопарные фразы и самое низкое жульничество» [223] , показана в романе с типичных сторон. «Самый значительный из Ругонов», некогда вместе с «шайкой алчных прихвостней» помогавший Империи завоевывать Францию, сейчас вкушает плоды. Услуги его оплачены, ему открылось блестящее поприще, он — председатель Государственного совета, министр внутренних дел, министр без портфеля…
222
«Europe», 1952, № 83–84, р. 107.
223
К. Маркс и Ф. Энгельс. Избр. произв., т. II, стр. 207.
Золя подчеркивает в Эжене Ругоне внушительную, тяжеловесную «красоту силы». Внутренняя характеристика соответствует внешней: «он любил силу ради силы». Невежественный и посредственный во всем, «что не касалось умения вертеть людьми», он все подчинял «неукротимому росту своего „я“; ему доставляло наслаждение „ковать громы, внушать ужас и душить целый народ толстыми пальцами выскочки-буржуа“. Имя Ругона означало „крайние меры, преследования, отказ от всяких свобод, произвол правительства“. Это — одна сторона его характеристики.
Но в „Наброске“ к произведению высказано намерение писателя, блестяще им осуществленное: „Рамкой романа будут служить политические кулисы. Я покажу, каким образом совершаются так называемые серьезные дела“. Распахнув дверь за кулисы политической жизни Второй империи, Эмиль Золя увидел фигуру всесильного министра в ином свете. „Этот человек, презирающий всех людей, в действительности работает лишь для кучки жалких личностей“. Среди них и глава Империи — „самый заурядный ум своего времени“, и многоголовая клика — все, кто в свое время обивал парижские мостовые, способствуя авантюре Луи-Наполеона и „проталкивая Ругона в министры“. Между кликой, удивительно пестрой по общественному положению, и Ругоном поддерживается своего рода баланс: в нем обозначена степень полезности каждого и вознаграждение за услуги. Здесь и агрессивный Дюпуаза, получивший назначение супрефектом в провинцию в награду за помощь при баллотировке Ругона в Законодательное собрание; и бесталанный Делестан, которому Ругон в дни государственного переворота небескорыстно помог „выбраться сухим из воды“ после рискованной интриги и даже „выудил“ для него должность члена Государственного Совета; здесь и промышленник, депутат Кан; и военный — Жобелен; и молодой аристократ д'Эскорайль из Плассана, делающий карьеру при бонапартистском правительстве; и даже г-жа Коррер— дама сомнительной репутации, в гостинице которой проживал Ругон еще в ту пору, когда „ходил в рваных башмаках и завоевывал Францию“. Все они твердо помнили, что Ругон у них „в долгу“, требовали — каждый свою долю. И получали. За этими фигурами, чаще других мелькающими в романе, выстроились и прочие, названные по именам и не названные. Их множество.
„Один против всех“, — Ругон давно „лелеял эту мечту“. Но… держал около себя алчную, завистливую клику. „Он, человек сильный, был связан с этими пешками“ взаимными интересами и совместными „щекотливыми делами“. В романе речь идет о „самих условиях власти“ имперского министра — о „необходимости поддерживать свое могущество злоупотреблениями“, насыщать „жадные рты“ и принимать на себя ответственность за „глупости и мошеннические проделки“ своей клики: ведь у Эжена Ругона „не было другой опоры“, и он как бы разделял власть с этими людьми. „Министром был не только он, но и все они, потому что они являлись придатком к нему самому“. И Ругон рядом со своей „отъевшейся кликой“ ощущал, что сам он становится „меньше“, а они, напротив, огромны и „его подавляют“. Человек, который „любил власть ради власти“, сам сказался в зависимости. Как это произошло?