Реки не замерзают
Шрифт:
Се заповедаю вам, да любите друг друга, и Бог мира да буди с вами. Аще бо сия сохраните, и вся благая достигните; веру к Богу тверду и непостыдну держите крепко, за нее страждите крепко и до смерти. А сами живите в любви. А воинству, поелику возможно, навыкните…
И вы б, дети мои, Иван и Федор, жили бы в любви и в согласии заодин, и сей мой наказ памятовали бы крепко. Аще бо благо учнете творити, вся вам благая будет. Аще ли злая сотворите, вся вам злая сключатся, яко же речено бысть во Евангелии: аще кто преслушает отца, смертию да умрет…"
Он вчитывается и ужасается: кому я пишу? Федор — в Твери. А Иван? Кто Иван? Но тут его пронзает ужасающее
— Нет, — шепчет он, словно отмахиваясь, — не может быть!
— А что бы ты хотел, грешный Ивашка?
Он оборачивается и видит отца Сильвестра. Тот в белоснежном подряснике с золотым крестом; борода его не седой паклей на груди, а как чистейший первый снег.
Он чувствует себя послевоенным юнцом, да и одежда на нем теперь самая обыкновенная — повседневная деревенская. Дорогой шубы, да золотых украшений — нет как нет.
— Батюшка, благослови, — тянется он руками к священнику.
— А на что тебе благословить? — отец Сильвестр пугающе строг. — На что тебя благословить, — повторяет, — на какие добрые дела?
— Я не знаю, — он чувствует себя совсем растерянным и вдруг спрашивает: — А где мой сын Иван?
— Так ты ж его убил.
— Когда? — спрашивает он и с ужасом понимает, что все так и есть, что он и убил. Только как?
— А жену свою кто, на слезы ее не смотря, в больницу взашей гнал к убийцам-врачам? То-то! Вот тот убитый во чреве младенец и был твой сын Иван.
— Как же? Я ведь не знал.
— Да все ты знал, — отец Сильвестр строго грозит пальцем, — а ну-ка припомни!
Он вспоминает… Плачет Анастасья, на живот свой указывает: "Он ведь живой, Ваня, как же его под нож?.. Теперь он сам плачет, и слезы его, как капли расплавленной смолы, опаляют щеки, капают на грудь и прожигают до самого сердца…
— Говоришь, в деревнях ваших жить некому? — продолжает отец Сильвестр. — Умирают деревни? А что ж вы детей своих губите: они бы вам и землю пахали, и сеяли, и дома строили. Ты все татар, да литовцев коришь, воюешь все с ними мыслями пустыми, а ближних-то своих ты поберег? Ведь и их-то, если не делом, то словом, мыслью, побил, да грязью зачернил. Начальники тебе плохи! Не по праву, де, и истине правят. А сам-то в мыслях не мечтал о том? Не царствовал? Царствовал! Суд, да расправу вершил? Было! А правый ли суд? То-то. Все у тебя плохи — воры да пьяницы, все тебя не привечают, в гости не зовут. А ты-то кого позвал? Последним с кем поделился? Кого из беды вызволил?
— Да что я могу? Стар я уже, да гол как сокол, — он пытается оправдаться, но сразу видит свое лукавство и неправоту. А отец Сильвестр тут же обличает:
— Беден, гол, говоришь? Так и другие не лучше. Вот и позвал бы к трапезе своей. Жене-то, помнишь, наказывал: "что в печи, все на стол мечи"? Вот и сам бы так. Не в богатстве дело, а доброте сердечной. Что по любви, от сердца открытого делается — тому и ближний рад, и Господь за то наградит. Господь-то все приемлет — и горбушку, с ближним разделенную, и копеечку последнюю, и слово милосердное; Он и дела принимает и намерения приветствует; и труды почитает и жертвы хвалит. Но только что ты сделал из этого? Ничего! Так что сам и есть всему виной — и разрухи, и запустения, и всего доброго забвения.
Он ищет оправданий, которых там, в его избе, куда взгляд ни кинь — пруд пруди. Но здесь их нет. И совесть его, как власть имеющая, велит ему молчать… Он думает о жене, — как она? — но не смеет спросить. И молчит…
— Ладно уж, — отец Сильвестр вдруг мягчает и за строгостью его проступает та самая давешняя земная
— Да, я понял, все понял, — он сокрушенно кивает головой и замечает свои, все еще протянутые за благословением, ладони. И вдруг видит, что батюшка осеняет его Крестом и подает руку.
Он бережно принимает ее, целует с чувством детского восторга и никак не хочет отпустить. Но отец Сильвестр осторожно отнимает и говорит, словно прощается:
— А на отца Никона ты обид никаких не держи, на исповедь к нему ходи, Таинства принимай. Ему же еще много поправок выйдет: так что исправится и в силу войдет. Да у него и фамилия-то знаешь какая? О-о! — отец Сильвестр сворачивает губы в трубочку и улыбается…
Это действительно прощальные слова… Разом все исчезает, пред глазами пестрая невнятная суматоха… Какие-то звуки врываются извне и выталкивают разум на поверхность, к свету, к воздуху, к небу…
Первое, что почувствовал Иван Васильевич проснувшись — приютившегося под боком кота. Невесть как разыскавший хозяина Калач, выражая свое полное довольство и преданность, старательно мурлыкал.
— Молодчинка-скотинка, любишь деда своего, — Иван Васильевич приласкал кота и задумался над последним из сна вопросом батюшки Сильвестра. Какая же фамилия? Вроде бы слышал? Он рассеянно поглаживал выгнутую тугим луком спину Калача и все никак не мог вспомнить. Какая же? И вдруг всплыло, как легкое облачко — не иначе подарок от батюшки Сильвестра. Оттуда! Колычев его фамилия. Отец Никон Колычев! И все же? В чем закавыка? Фамилия, как фамилия? И чего это батюшка так восторженно губки округлил? Нет, — мысленно сдался он, — не доискаться сейчас. Потом спрошу у кого. Да и вообще… Давешний сон в своей необыкновенной пугающей достоверности и, в тоже время, полной своей невозможности, никак не укладывался в голове. Не сейчас! — отодвинул он от себя целый ворох вот-вот готовых нахлынуть мыслей. — Позже, еще будет время…
А у Касмановых гремела музыка, народ вовсю гулял и веселился. Сколько ж я проспал? — Иван Васильевич растерянно почесал затылок. — Не иначе уж к вечеру дело? Он разглядел небрежно раскиданную по сторонам дороги Малютихинскую заставу. Это означало одно: свадебный поезд давным-давно прибыл и все получили, кто что хотел. Действительно, с другого конца деревни доносился веселый наигрыш гармони; кто-то во весь голос распевал частушку:
Погляди, дроля, на небо.
После неба — на меня.
Как на небе тучи ходят,
Так на сердце у меня.
А со стороны Касмановых, словно соревнуясь с озорным бабьим распевом, звериный мужичий голос орал под грохот электрогитар:
Он съел живьем крысу, он выпил кровь кобры,
Спалил дотла ведьму, собрал ее пепел,
Посыпал им тело.
"Господи, помилуй!", — прошептал Иван Васильевич и перекрестился. Он похлопал себя по бокам, стряхивая налипшую сухую траву и побрел к своему дому — прятаться теперь не имело никакого смысла. Он добрался до палисадника и услышал, что пение, с противоположного от Касмановых конца деревни, вроде как приближается. Действительно, гармонь резвилась уж где-то рядом, да и слова частушек звучали совсем явственно и разборчиво: