Реки не замерзают
Шрифт:
Жена вдруг побелела и прикрыла рот ладошкой.
— Сема, — сдавленным голосом прошептала она, — тебе врач что сказал? Что? Ты не верь! У него и диплома-то, поди, нет! Я тебя к другим сведу. Мало что наболтает? Самозванец…
— Врач? — непонимающе переспросил Семен Никифорович. — Да ничего он мне не говорил. Я его попросил привет передать Расиму Газанфаровичу, поклониться, поблагодарить от моего имени, ну и извиниться, конечно. А он сказал, что не знает такого и Кизыл-Кая не знает, и в Туркмении никогда не бывал. Как это не бывал? Какой же он тогда Оглы?
— Ты не таись, Сема, — ласково-ласково попросила жена и украдкой утерла слезу, — выговорись, легче станет. И не бойся, сейчас лекарства, знаешь какие?
— Да, про лекарства! — Семен Никифорович хлопнул себя по лбу. — Фаине Кузьминичне от печени надо купить. Она, ты говорила, жалуется, что дорогие очень лекарства, а денег нет. Мы и купим.
— Какая Фаина Кузьминична? — раздраженно отмахнулась жена. — Она мне седьмая вода на киселе. Чего
Не привыкший к ласке Семен Никифорович покорился и отправился в спальню. Но и в постели, загибая пальцы, поминал про себя Аркашу, Володю и еще каких-то оставленных в прошлом и давно забытых людей…
— Спи, мой хороший, — поглаживала его по голове жена.
Сладкая истома овладела Семеном Никифоровичем, он впал в дрему и расслабленно подумал: "А к чему суетиться? Прожил почти пять десятков лет — и ничего. Пусть оно все идет своим чередом. Метаться, искать, отдавать — глупость какая-то. Зачем?" Он медленно, как в болото, погружался в сон и даже видел над собой бурую ряску с пестрым узором, так похожую на… Он вдруг дернулся и резко вскочил с постели, до смерти испугав уж было успокоившуюся жену.
— Где шапырдык? Где мой шапырдык?
— Чего? Чего тебе опять? — недовольно спросила жена Она продолжала сидеть на краешке постели и нервно теребила полу халата.
— Где, говорю, мой студенческий чемодан? — Семен Никифорович напряженным взглядом обводил комнату. — Помнишь? Коричневый, со сломанным замком.
— В прихожей на антресолях, — жена встала, — ты не волнуйся. Зачем он тебе?
— Не мне, Светлане нашей… — Семен Никифорович схватил стул и кинулся в прихожую. Чемодан лежал себе под грудой коробок с обувью. Потревоженная пыльная шуба едким облаком выметнулась наружу и растеклась по квартире настырным запахом нафталина. Стоявшая рядом жена чихнула и закрыла лицо руками. Но Семен Никифорович, казалось, не чувствовал. Он уже доставал из чемодана ненужные старые вещи, оставленные, как водится, по необъяснимым скопидомским мотивам. На дне — слава Богу, цел! — пестрел тот самый платок — шапырдык. Семен Никифорович принял его в руки и бережно прижал к груди.
— Ну вот, — сказал успокоительно, — теперь все будет хорошо!
— Что будет хорошо, — жена округлила глаза. — Это что, для Светки? Зачем ей это старье?
Семен Никифорович, баюкая платок у сердца, медленно двинулся в спальню.
— Это мой ей подарок, — он задумался, подыскивая подходящие, самые убедительные для объяснения слова, — понимаешь, это очень важно — подарить кому-нибудь шапырдык, иначе как жить?.. — Он более не нашел слов и замолк.
— Может скорую вызвать, Сема? — жена в растерянности взялась за телефонную трубку.
— Не надо! — уже из спальни отозвался Семен Никифорович. — Не надо никого вызывать. Просто отдам ей в подарок, чтоб помнила…
Псков, декабрь, 2002
Решето
(рассказ)
Из сердца человеческого исходят злые помыслы,
прелюбодеяния… кражи… злоба… гордость… безумство…
(Мк. 7, 21-22)
С рассветом за окном дома старика Филиппыча зашумело воронье. Крупные черные птицы носились над грядками с пожелтевшим укропом и луком, задевали крыльями кусты смородины, заляпанные темными гроздями по сию пору неубранных ягод, и непрерывно клокотали, плотно заполняя пространство гортанными “кар-кар”. Своими большими клювами они словно скребли по прозрачному стеклу порассветного неба, исчеркивая его письменами извечного мистического ужаса, таящегося где-то за гранью бытия. Давящее ощущение беды, как невидимое глазу ядовитое облако, расползалось отсюда к ближайшим домам и далее по всей деревне, проникая сквозь запертые двери и окна прямо в постели не пробудившихся еще поселян, и заставляя их поеживаться от невыразимых безсознательных страхов. “Свят, Свят, Свят…”, — крестилась на самом краю деревни испуганная до смерти Аполинария Петровна, вырванная непонятной жуткой силой из крепкого утреннего сна. А на другом конце так же испуганно замер в своей постели псаломщик Петруня, натянув одеяло по самые глаза и чуть слышно вышептывая привычную спасительную молитовку: “Господи, помилуй, Господи помилуй…”. Кто-то, изнуренный до оторопи непосильным трудом, быть может и не проснулся, упрямо вычерпывая ложкой затуманенного сознания последние капельки сна, но и таковых тревога все равно достала, ледяным дыханием коснулась некой сердечной глубины и оставила там студеный морозный след, который отзовется утром острой болью в груди или хотя бы вспышкой непонятной, разрывающей душу надвое, тоски…
Сам же Филиппыч неподвижно сидел у окна, сидел давно, быть может, что и с самого вечера. Ложился ли? Уж и не вспомнить… Впрочем, это мало его волновало. День, ночь, сон, явь — все это давно стало одинаково безрадостным, серо-монотонным; все это отдалилось и с трудом теперь пробивалось к нему сквозь коросту старческих немощей, безпрестанных покалываний,
Утром Филиппыч вышел за калитку и хрустнув суставами присел на маленькую скамеечку, лет уж десять верно поджидающую его каждое утро и никуда не спешащую. За низким заборчиком вспухал яркими георгинно-мальвовыми пятнами палисадник, похожий на заляпанный красно-фиолетовыми кляксами прямоугольник в тетради двоечника. Нет, скорее это была пятерашная контрольная по тригонометрии, которую, как подарок, преподносила ему живущая по соседству Зинаида, племянница его умерший семь лет назад жены. Ее же, Зинаиды, трудами возделывались и грядки в огороде. Да и где уж ему самому, немощному, сирому вдовцу?.. Цветочные запахи проникали внутрь и рождали головокружение — легкое, но приятное. А сидеть все равно было неудобно, поворачивайся хоть так, хоть этак — старость действительно совсем не радость. Одно было хорошо, что ему, как и этой самой скамеечке, спешить уже никуда не требовалось. Филиппыч принялся думать про море. Вспомнилось, как однажды в пятьдесят шестом, не вернулся в срок с боевого дежурства сторожевик “Быстрый”, а нутро не явился в школу сын старпома Колька Горохов, лучше всех успевающий по математике. Ни через день, ни через два он больше не вошел в свой класс; так же, как ни когда уже не вошел в порт и корабль его отца. “Вечная слава героям!” — так, кажется, называлась памятная доска в их школьном коридоре, заполненная снимками кораблей и моряков, погибших на войне и в боевые послевоенные будни. Заполнена она была плотно, но почему-то всегда находилось место для очередной фотокарточки... Колька Горохов уехал вместе с почерневшей от горя матерью в Кострому к ее престарелым родителям…
Филиппыч дивился себе, отчего это он вспоминает столь давние истории именно сегодня, в тихое августовское воскресенье, спустя, ажн, сорок четыре года? Ох уж этот обратный поток сознания…
— Здравствуйте, Семен Филиппович, — поздоровался незаметно оказавшийся рядом тридцатилетний бобыль Петруня, безсменный псаломщик в местном Рождественском храме.
— Здравствуй, — отозвался Филиппыч и поинтересовался: — Тихо?
— Вроде как, — неопределенно ответил Петруня, — царя вот нынче канонизировать будут, собор в Москве собрался, будут решать. Наконец-то…
— А войны нет, не слыхать? Что-то сердце болит, не к беде ли какой?
— Нынче, что ни день — беда, — пожал плечами Петруня, — то в Чечне, то в Москве, то еще где. Время такое — одним словом, апока.., — Петруня сбился, пытаясь вспомнить как правильно сказать, почесал лоб и, махнув рукой, закончил: …липсить, как его, бишь. Антихрист, одним словом.
— Сегодня-то праздник какой есть? — зачем-то поинтересовался Филиппыч.
— Как же, — кивнул Петруня, — каждый раз праздник, на то и есть святцы. Сегодня священномученика Вениамина Петроградского, и заговенье на Успенский пост. Завтра — первый Спас, медовый. Вам тоже хорошо бы поговеть к причастию в аккурат к Преображению. Пост!