Рентген строгого режима
Шрифт:
Это время было самым трудным в моей лагерной судьбе, это было лагерное дно, ниже которого уже некуда, только в деревянный бушлат, то есть в могилу... Мои друзья-врачи снова пытались помочь мне, положить в больницу, но Щапов категорически воспротивился, он считал, что меня необходимо привести в «христианскую веру» – то есть сломать нравственно и физически, и, если я смирюсь и извинюсь перед ним, он снова возьмет меня в мехцех. А Щапов входил в число начальников строящейся шахты, и врачи остерегались с ним ссориться. Но Щапов меня плохо знал...
Каждый день в восемь часов утра вместе с бригадой меня, плохо одетого, полуголодного, выгоняли за зону и заставляли работать. Стужа, пронизывающий насквозь ветер, а мы на морозе до пяти часов вечера. Я замерзал ужасно, до костей, мне ничего не хочетелось: ни есть,
Иногда среди ночи в барак врываются человек десять вохряков, в белых полушубках с сытыми красными рожами, и начинается невообразимый шум и гвалт. Повальный шмон... Всех заставляют перейти в вестибюль, некоторые зыки ничего не слышат, крепко спят, их сбрасывают на пол и взашей выгоняют из секции. Вохряки перетряхивают постели, одежду, шарят палками под печкой, заглядывают под нары, вываливают все из тумбочек... Шмон сопровождается матом, затрещинами, нечеловеческим унижением, в бараке даже воздух раскален от взаимной ненависти. Я сижу в подштанниках на полу в вестибюле и думаю, что такое унижение, издевательство и оскорбление могли переносить только негры во времена рабовладения и мы, русские, под солнцем Сталинской конституции... Наконец вохряки уходят из нашей секции и начинают громить соседнюю, а мы с тоской рассматриваем учиненный ими раскардаш и с трудом разыскиваем в нем свои шмутки, свою ложку, пайку хлеба или кулечек с сахаром. Все письма, фотографии близких или просто исписанные листки бумаги вохряки бросают в печку или уносят с собой. Мы долго не можем заснуть. Много-много раз я проходил повальный шмон и так не смог к нему привыкнуть... Хорошо Галич потом напишет:
До сих пор в глазах снега наст! До сих пор в ушах шмона гам!..Мои физические силы стали подходить к концу, помню, как-то из дома, вокруг которого я убирал снег, вышел какой-то лагерный начальник и сказал мне:
– Эй ты, фриц, по-русски балакаешь?
– Jawohl, verstehe.
– Так вот, возьми черпак и вычисти наш сортир.
Я стоял и тупо смотрел на него. Я вдруг понял, что дальше так жить нельзя, я либо должен что-то придумать, либо пойти на проволоку, чтобы солдат с вышки прошил меня очередью из автомата...
Уже давно я ломал голову над одной идеей. Навещая своих друзей в лагерной больнице, я часто слышал, как врачи сетуют на отсутствие в санчасти рентгеновского кабинета. Травмы на шахте случались почти ежедневно, сломал заключенный ногу или руку, а срастить правильно кости врачи без рентгена не могут, и остается молодой еще мужик с кривой ногой или рукой и выходит из больницы полным инвалидом. Ни богу свечка, ни черту кочерга... Начальство ругает врачей на чем свет стоит, но руганью «просветить» человека пока еще никто не мог, и количество молодых инвалидов в лагере непрерывно росло. Кроме этого, большинство заключенных в лагере были в прошлом солдатами, и многие из них носили в своем теле немецкие и советские пули и осколки мин и снарядов. Причем пули и осколки оказывались в самых неожиданных местах, и зыки ходили в санчасть, надоедая врачам жалобами на боли и недуги, связанные с ранением. Но им, естественно, никто не верил, считали их жалобы обычной лагерной «чернухой» и ничем не помогали. Я не раз видел, как доведенный до отчаяния бывший солдат страшно ругал врачей, власть, Бога и черта и, конечно, Сталина, грозил выбить врачам глаза, выпустить кишки... Но чем врачи могли помочь солдату? На теле заключенного, кроме шрама от входного отверстия пули или осколка, ничего не было видно, а попробуй разберись, отчего
Все обдумав и взвесив я решился: или – или... В ближайший день я не пошел, как обычно, в барак после работы, а зашел в санчасть, попросил бумагу и ручку и написал в Санитарное управление Речлага майору медицинской службы Лисовенко заявление, в котором кратко изложил свою идею – изготовить собственными силами медицинский рентгеновский аппарат. Идею я изложил аргументированно и просил только предоставить мне рентгеновскую трубку и флуоресцирующий экран, на котором «проявляется» рентгеновское изображение. Написав заявление, я расписался, сообщив все свои «установочные данные», подумал еще, повздыхал, перекрестился три раза и отдал заявление начальнику санчасти нашего лагеря старшему лейтенанту медицинской службы Дашкину, редкостному дураку и пустозвону. Он взялся передать мое заявление в санотдел Речлага.
Узнав о моем шаге, все врачи поначалу замахали на меня руками – что, мол, я сошел с ума, ну как это можно, такую сложную машину сделать в лагере, где, кроме старого токарного станка и примитивной сверлилки, ничего нет? Ведь рентгеновские аппараты делают на заводе тысячи людей, а вы думаете сделать один, да еще в лагере... Это просто безумие, и вы только напрасно погубите себя... Ну и все в таком роде.
Как и Щапов, они плохо знали меня, даже большинство моих друзей-инженеров отнеслись к моей идее резко отрицательно, правда, никто из них ничего не понимали в рентгенотехнике.
Я ждал, полагая, что, весьма вероятно, мое заявление в санотделе сочтут за бред сумасшедшего или за обыкновенную лагерную «чернуху» и бросят его в корзину. Ну а вдруг? Весьма вероятно, что у начальника санодела Лисовенко голова все-таки не из пробки, и он начнет рассуждать примерно так: «Бесспорно, рентгеновский аппарат нам очень нужен, получить его в централизованном порядке невозможно, это тоже бесспорно, но и изготовить его в условиях лагеря задача неимоверной трудности, если не сказать просто неразрешимая. Однако заключенный Боровский проходит по нашим спискам как рентгенотехник, мы даже направляли его на шахту ”Капитальная“ для монтажа палатного аппарата. Правда, там он себя ничем не проявил, но и отрицательных отзывов на него не поступало. В общем, надо посмотреть на месте и только потом решать». Так или примерно так, я надеялся, должен был рассуждать майор Лисовенко, прочтя мое заявление. И, как покажут дальнейшие события, я был очень близок к истине.
Прошла неделя, началась вторая, я уже думал, что моя бумага полетела в корзину, как вдруг...
В первых числах октября, когда я, как обычно, резал стекла и вмазывал их в рамы, за мной пришел вохряк без автомата и собаки и молча повел в лагерь. Я не знал, конечно, зачем и по лагерной привычке стал предполагать самое худшее, этап в Ленинград, например, на переследствие – мало, дескать, дали... Вохряк привел меня прямо в санчасть, и я, как был, в грязном бушлате и в сапогах в глине, вошел в кабинет Дашкина и увидел всех наших врачей, стоящих полукругом позади майора, который, развалясь сидел в кресле в белом халате, небрежно наброшенном на шинель. Мне показалось, что майор был слегка под мухой. Я вошел, снял шапку и, стоя у двери по стойке смирно, громко доложил свои «установочные данные»:
– Заключенный Боровский, год рождения 1914, статья 17-58-8, срок двадцать пять лет, начало срока 1948-й, конец 1973 год.
Майор пристально разглядывал меня около минуты. Потом вдруг протянул в мою сторону руку с торчащим указательным пальцем и командирским голосом рявкнул:
– Ты жид?
Меня передернуло, вокруг майора стояли мои друзья-врачи, половина из них были евреи.
– Нет, я русский.
– Слава Богу, а то мне жиды надоели, – тем же тоном продолжил майор. – Это ты написал заявление о постройке рентгеновского аппарата?