Рисунки баталиста
Шрифт:
– Я знаю, ваш сын служит в роте Молчанова. Я думал об этом. Я вас как отца понимаю. Вы будете с башни смотреть, как воюет сын. Это не каждому отцу выпадает. Я вас понимаю.
– Спасибо, – сказал Веретенов. – Спасибо за добрые слова. Я только хотел вас спросить: то, что завтра ему предстоит, это очень опасно?
– Завтра все сами увидите. В городе две или три тысячи душманов. Они хорошо вооружены. У них есть пулеметы. Есть пушки. Есть зенитные ракеты. Они наверняка заминировали все подступы к Деванче, все ближние улицы. Наверняка расставили снайперов. Два афганских полка пойдут их теснить от окраин. Станут выбивать из убежищ. Возможно, мятежники атакуют центр города. Пойдут на нас. Мы
– Спасибо. Я понял, – Веретенов смотрел на усталое, немолодое лицо подполковника. В его руках находилась сыновняя жизнь. Он пошлет завтра сына под пули. И Веретенов не может сказать: «Не посылай!..» Не может выпросить, вымолить сына. Может только подняться на старую башню и смотреть, как воюет сын. И быть может, смотреть, как он гибнет. Смотреть и делать рисунок.
И снова Веретенов подумал: в кажущемся однообразии лиц, сведенных в роты и взводы, нацеленных на единое дело, требующее для своего выполнения именно этого единообразия, в кажущемся усеченном единстве продолжает существовать неповторимое многообразие мук и привязанностей, надежд и верований, связанных с отдельной человеческой жизнью, пересекающей другую жизнь не просто на командном пункте, не в перекрестье прицела, а в загадочном человеческом сердце. И, подумав об этом, сказал:
– Я увидел вас впервые два дня назад, в библиотеке. Вы говорили с тихой и милой женщиной, с библиотекаршей…
– Ее зовут Татьяна Владимировна, – сказал подполковник. – Она, вы, наверное, догадываетесь, очень дорогой для меня человек. Я ведь вдовец. Два года назад жена умерла. Осталось двое детей. Взрослые, сын и дочь. Мы очень хорошо с женой жили. Я горевал. Думал, личная жизнь для меня кончена. Дети большие. Остается только служба. Я и служил. Получил сюда назначение, обрадовался: служба тяжелей, работы больше. Это мне и нужно. А вышло так, что встретил здесь Татьяну Владимировну. И полюбил. Война необъявленная, любовь необъявленная. Я говорю ей: «Давай поженимся!» А она боится. Тоже жизнь за спиной немалая. Свои боли, свои страхи. Я уж в который раз прихожу к ней все с тем же. А она отказывает. «Не теперь, – говорит, – не теперь!» – «А когда же?» – «А вот вернешься, тогда и скажу!» Я удивляюсь: а вдруг не вернусь? Если в она согласилась, если в сказала «да», мне бы ведь легче было завтра на башне стоять. Уверенней… Добрая, чуткая, умная, а этого понять не может!
Он замолчал, а Веретенов подумал: Корнеев, та женщина, сын Петя, два близнеца, раненный миной водитель и он сам, Веретенов, связаны незримой, бегущей от одного к другому волной. И эта волна роднит их всех, связывает в неразделимое целое, с единой на всех задачей, с единой на всех бедой.
– Я сейчас займусь с командирами рот, – сказал подполковник. – Спать приходите в санитарный фургон. Утром я вас подниму, посажу в штабной транспортер.
Они расстались, едва знакомые, но знающие друг о друге нечто глубокое, перенося это знание в завтрашний день, на башню Гератской крепости.
Он вышел из фургона. Было темно. Та ясная синяя тьма, в которой много исчезнувшего недавно света, и первые звезды одиноко и влажно мерцают, и в этих первых мгновениях ночи в немолодой остывшей душе воскреснет не юность, а воспоминание о юности, не счастье, а воспоминание о счастье, не чудо, а его слабый угасающий след.
Кругом на земле светились огоньки, как лампады. В маленьких лунках стояли банки с соляркой, копотно и чадно горели. Над ними склонились солдаты. Ставили котелки, алюминиевые кружки, плоские жестянки. Варили, жарили. Тени и свет бежали по лицам, по земле, по броне. То вспыхнет близкий к огню, расширенный
Он отыскал боевую машину с номером 31. У кормы в тесном кругу солдат вокруг костерка сразу увидел сына. Как и все, он смотрел на плоскую крышку, в которой шипело масло. Худой тонкорукий солдат кидал в это масло лепешки, в бурлящую трескучую гущу.
– Петька!.. Веретенов!.. Отец твой!.. Да вы садитесь, садитесь к нам! – Рыжый здоровяк, еще более красный от пламени, вскочил, открывая место. Кинул на землю бушлат, приглашая Веретенова. Солдаты обратили к нему свои молодые, живые, исполненные любопытства и радушия лица. Раздвигались, принимали к себе. И он, смущаясь и радуясь, опустился на бушлат, отложив в темноту за спину карандаши и альбом.
– Поужинайте с нами, закусите! – стряпающий солдат насадил на вилку испеченную, истекавшую маслом лепешку, вытащил ее из жира, положил на стопку уже готовых. Кинул в пузыри сырое плоское тесто.
– Да я уже поужинал. – Веретенов вдыхал вкусный жареный дух.
– У нас слаще, почти домашнее!
– Где же ты печь научился? – Веретенов мельком взглянул на сына. Тот молчал, не смотрел на отца, но чувствовалось: не тяготится его появлением. Просто не выдает свою радость.
– Да у матери! Она печь любит. Печет, а я прихожу и смотрю. Нравится мне. Вот и пригодилось!
– Да у него и фамилия – Лепешкин! – засмеялся рыжий здоровяк, положив свою тяжелую руку на плечо тонкорукого.
Все посмеивались, нетерпеливо поглядывали на Лепешкина, на его вкусную стряпню. Ждали, когда нарастет горка печеного теста.
– А ты откуда родом? Чем занимался? – спросил Веретенов рыжеволосого, уже прицеливаясь к очагу, состроенному из мятой банки, к мелькающим теням на броне, к озаренным солдатским лицам. Был готов рисовать ночной солдатский бивак.
– Я-то? Я с Витебской области. А взяли сюда из Москвы. Я по лимиту в Москве работал. В метро. Я мозаичник-облицовщик. Полы в метро выкладывал, на стене делал узор. Мозаику из яшмы и лабрадора. Из яшмы клал зеленое дерево, а из лабрадора должен был розовых птиц вьжладывать. Дерево выложил, а птиц не успел… В армию призвали. Я свое дерево на стене найду, полюбуюсь. Я в Москве хочу жить. Думаю, пропишут меня?
Веретенов легчайшим ударом зрачков оторвал его от этой степи, перенес через долы и реки. Опустил в Москве, на подземную многошумную платформу. Дал насладиться толпой, сверкающим вихрем состава и, когда унеслись голубые вагоны, погас в туннеле улетающий красный огонь, бережно вернул в эту степь, к боевой машине пехоты, к налитой в лунку солярке.
– А ты откуда? Что до армии делал? – Веретенов спрашивал кулинара, а сам уже рисовал. Уже водил карандашом по бумаге, высекал из нее искрящиеся тонкие линии. Бумага чуть слышно звенела, выгибалась, тяжелела. На ней, плоской и пустой, возникали губы, глаза. Она обретала объем. Объем этой ночи, степи, в которой светились молодые свежие лица. И лицо его сына. Лица его сыновей… – Ты-то чем занимался?
– А я сапожник. Из-под Горького. Обувь делаю. Туфли, босоножки, ботинки. По индивидуальному заказу! Ко мне все в поселке идут. Я фасон сам выдумываю. Всем нравится. Иду по улице, а передо мной босоножки мои цокают! На танцплощадку приду – и там мои туфельки танцуют! Я на снегу следы от моих сапожек всегда узнаю. Набоечку я одну придумал с узором. Вот и узнаю на снегу!
Веретенов и его перенес в заснеженный городок, где сосульки, сугробы, ломкая корочка льда. Хрустят по голубому снежку красные тугие сапожки. Обернулось в улыбке девичье лицо. И такая благодать, такой на березе иней, что галка взлетела – и долго сыплется с ветки прохладная белая занавесь.