Рисунок акварелью (Повести и рассказы)
Шрифт:
— Ну-ка, сызнова эту! — приказал он.
— Тягуча больно, дед, — попробовал возразить Колька.
— Ну, ты! — строго прикрикнул Никон. — Поспорь у меня!
И было в его голосе что-то такое, отчего Кольке первый раз не захотелось подразнить деда. Он поставил снятую было пластинку и спросил:
— Что, понравилась?
— Хорошая песня, — просто сказал Никон.
Пластинка пошуршала, и снова хор голосов внятно проговорил:
Товарищ, болит у меня голова…Никон слушал, закрыв глаза, покачиваясь из стороны в сторону.
— Я ведь тоже в гражданскую воевал, — сказал он, когда песня кончилась.
— Дык ведь это не про гражданскую, — сейчас же встрял Колька.
— Ну, там не сказано, про какую, — уклончиво ответил Никон, не расположенный спорить. — Она, значит, ко всякой правильной войне приспособлена. Не в этом суть. Я про что говорю? Прятался я однова в яме от банды Викулина. Лихой был атаман. Речи умел говорить — что твой дипломат. Я его разов десять, наверно, слушал, когда он еще за совецку власть говорил. Опосля она ему что-то разлюбилась. Уманил он смутными речами за собой всякий неустойчивый элемент и пошел шастать по селам, большевиков подстреливать. Гоняли мы его по степи, наверно, с полгода. А потом сами промашку дали. Пощипал он нас в одном селе — ну, прямо скажу, как коршун клушку. Вот и влетел я тогда в яму-то, откуда глину на саман брали, там и хоронился семь ден. Водицы — той на дне чуть прикапливалось после дождя, а вот ел-то уж всякую нечисть — мокриц там, червяков…
— Ври! — не выдержал Колька. — Разве можно мокрицу от какого хошь голода слопать? Это уж ты загнул, дед.
— Ну, насчет мокриц доподлинно не помню, — сознался Никон, — а вот лягву — это точно съел.
— А банда? — нетерпеливо спросил Генка.
— Что ж банда? Извели, конечно. Куда ей деться? И Викулина извели. Всех, до последнего корня.
— Не знает Ворошилов про твои заслуги, он бы тебя орденом наградил, — гмыкнул Колька.
Никон с укоризной покачал головой. Он был так умягчен своими воспоминаниями, так растерян от неожиданности их беспорядочного набега, что потерял на время всю запальчивость в спорах с Колькой.
— Я, милок, еще помню, как деревянными плугами пахали, — сказал он без всякой связи со своим предыдущим рассказом. — А уж после, когда лобогрейку в село привезли, мужики-то, как на диво, на нее глазели. Иные колгатят вроде тебя — на кой она, дескать, нам сдалась? Разбить ее к чертовой матери! Потому — боялись работу она у них отобьет. А старики тут же: га-га-га, га-га-га. Ровно гуси. То ли, мол, будет, мужички. Всю землю проволокой опутают, а по небу железные птицы полетят, станут вас по башкам клювами долбанить. Вот оно как, милок…
Когда, наконец, тронулись степные овраги и ветер дохнул запахом снеговой воды, когда мутная, глинистая река до краев налила оросительные лиманы и закричали над ними стаи пролетных гусей, Никона охватила нетерпеливая тревога.
Дом опустел. Колька и Генка уехали в совхозные палатки, домочадцы теперь с утра до вечера работали в колхозе. Лишь, как и прежде, забегала проведать Никона скотница Мотя Фомина. Великая это была женщина в смысле обилия материнской любви ко всякому живому существу. И даже в ее внешнем облике природа постаралась отразить это свойство, наградив такой грудью, что ею, казалось, можно было выкормить роту полновесных
— Тебе, Мотя, ребеночка нужно.
А она вдруг закрылась большими жилистыми руками и заплакала.
С тех пор Никон, забывая, что слишком часто повторяет одно и то же, спрашивал:
— Ну что, Мотя, нет еще ребеночка?
И она со спокойной, обжитой грустью отвечала:
— Нет, Никон Саввич. Где уж мне!..
По-прежнему Никону не спалось по ночам. Проснувшись, он слышал, как на дворе терлась о стену скотина, ухал невдалеке железной крышей школы ветер и кричали, кричали на лиманах гуси.
Сдерживая дрожь в ослабевших коленях, он слезал с печи и выходил за порог. Степные апрельские ночи давили на землю сплошным слоем тьмы; ни щелочки света не было в нем, куда ни глянь, лишь побеленные прутики яблоневых саженцев, как хилое племя каких-то духов, толпились у порога.
Холодный ветер стегал по лицу колючей крупой. Был бискунак — дни, когда казахи чтят память пятерых гостей, замерзших во время бурана в степи. И с аккуратностью, всегда удивлявшей Никона, каждый год в эту пору апреля, когда давно уже пылят дороги, когда на буграх проклюнутся золотистые одуванчики и по селу вовсю пересвистываются скворцы, откуда-то приносился, словно напоминание о давнишнем несчастье, этот недобрый ветер.
— Ох, напасти!.. Ну их совсем, ей-богу!.. — ворчал Никон.
В эти дни вдруг появился Генка. Он заскочил в дом, сорвал с головы шапку и в растерянности застыл у порога, очевидно пораженный непривычной тишиной.
— Ну, чего заробел? Входи, — сказал Никон с печи.
Он уже забыл, что постоянно сердился на ребят, без которых ему стало скучно, и теперь очень обрадовался Генкиному приходу. Давно привыкнув к полутьме кухни, он свободно разглядывал Генку, стоявшего внизу, и с удовольствием отметил, что тот — парень ничего: из себя видный, и лицо у него широкое, доброе, даром, что фамилию он носит бедовую — Залихватов.
— Наверно, на стану живете? — спросил Никон.
— Пашем уж, дедушка, давно, — охотно отозвался Генка.
— Не сеяли?
— Нет.
— И то рано, погодите. Ну, а Колгата как там?
— Ничего. На пахоте по двести сорок процентов выжимал.
— Колька-то?! Колгата-то?! — изумился Никон и тут же, точно оспаривая чье-то мнение, прибавил: — Он парень проворный. Ты не гляди, что он рыжий да колгатистый, он, брат, хваткий.
Генка решительно нахлобучил шапку.
— Марьки-то нет, дедушка?
— Ты зачем в село-то пришел? — спросил Никон, словно не замечая его вопроса.
— За папиросами.
— А у вас-то неуж там нет?
— У нас не той фабрики, мне "Яву" нужно.
Генка ушел, а Никон весь день чувствовал себя очень хитрым и все тихонько посмеивался и качал головой.
Утром на потолке против окна, точно фонарь, зажглось крупное солнечное пятно, перерезанное крестообразной тенью рамы. Оно медленно поползло по стене вниз, осветило ходики, календарь, сморщилось на складках ситцевой занавески и, наконец, овальным блюдом легло на кухонный стол. Ветер чуть слышно позванивал оконным стеклом. Даже в комнате чувствовалось, что он уже потерял прежнюю силу и резкость и что к вечеру на улице основательно разогреет.