Родня
Шрифт:
— Папа, — вдруг он окликнул, и когда я обернулся, он уже ладошкой поспешно прикрывал рот. — Папа, — сказал он из-за варежки, — а если так будет и сегодня?
— Ну… Молчи, пожалуйста, ладно?
— Ладно. А когда ты курил те папиросы, сразу у тебя проходило?
— Кажется, да.
— А сейчас нет таких папирос?
— Наверно, есть. — Я никак не мог пресечь наш разговор — жалел малыша и оттого еще, что всегда радовался, когда он хотел со мной разговаривать. — Ладно, — сказал я, — только молчи, а я вот покажу тебе кое-что. Гляди.
Серпик стареющей луны узко, тонко светился на темно-синем предрассветном небе. Но в этом была еще
— Видишь, — сказал я, — какой пепельный свет у луны?
Он кивнул, хмыкнул, не разжимая губ, и, наверно, излишнее старание не раскрывать рот вызвало у него кашель. Правда, он только раз и кашлянул, а там я повез его быстро-быстро, уже пугаясь и ругая себя за болтовню.
В тот день малыша увезли в больницу из детского сада, и пролежал он там очень долго. Когда я вез его в машине домой, он молчал и поглядывал на меня так умно, печально и терпеливо, а дома сразу спросил:
— Я не совсем тогда хорошо рассмотрел… какой, ты сказал, свет луны? Северный?
— Пепельный, — ответил я.
— Пепельный, — повторил он. — Но северный тоже хорошо, ведь правда, папа?
— Правда.
Теперь уже, хотя и выходили мы с ним около восьми, бывало светло, случалось, видели луну, точнее, слабый туманный рисунок ее в светлых уже облаках, но пепельного света больше не видели.
— Придется подождать до следующего года, — говорил я. — Тогда тебе уже будет семь, ты будешь ходить в школу.
С тех пор мы бредили этой луной. А летом собрались в Кёнкалу, город моего детства, где, говорили врачи, триста солнечных дней, как в Крыму, и воздух сухой и здоровый.
Пока мы собирались туда, потом ехали в электричке четыре долгих счастливых часа, путешественники, полные нетерпеливого ожидания и самых лучших надежд, он словно позабыл о зимних утрах, а все вспоминал мои сказки о необитаемом острове посреди речки Елги, куда не раз приплывали мы в наших фантазиях, и жгли костры, и водились с индейцами, и делали там разные Открытия.
Дом наш в Кёнкале я расписывал ему на все лады: «Да ведь и сам ты все, наверно, помнишь!» — но где ему помнить, совсем еще маленьким привозили его сюда.
А дом наш был огромный, полукаменный, как некогда горделиво говаривал мой дедушка. Первый этаж — кирпичный, беленный известкой, второй — бревенчатый, обшитый досками и крашеный, с крашеными ставнями и наличниками. Издалека видать было зеленые, свежие эти ставни и шатровую, то есть четырехскатную, крышу, покрытую железом, и тоже зеленую, всегда какую-то чистую, приветливую, когда издалека смотришь на нее. Был сад, в котором перемешались сирень, желтая акация, и яблони, и кусты крыжовника и малины; огород с раскидистыми картофельными кустами, с огуречными и морковными грядками. Были сараи в два этажа, с длинными балконами-антресолями, как опять же горделиво называл их дедушка, который временами принимался хвастать своим хозяйством. Была баня, снаружи оштукатуренная и беленая, изнутри — с потемневшими уже бревнами и закоптелыми пучками мха. Приземистые кадушки, полок, каменка — словом, все то, что перестает уже быть обычным для нас и кажется гораздо краше, чем на самом деле. Бывало, как затопят у нас баню, так моются в ней до самой ночи: и сами мы, и все, какие есть, родичи, и соседи.
Только здесь поняли, какую тревожную, трудную зиму
Впереди было долгое, и по всему видать, сухое и жаркое лето. Ревностно, упоенно взялись мы устраиваться. Нам отвели нижний этаж полностью. Незадолго до нашего приезда здесь красили полы, белили стены, перекладывали печь, но мы с женой перебелили еще раз стены, перемыли окна, полы, купили в магазине новый умывальник, покрасили его и оставили на солнце сушить. Мать пользовалась старой, смрадной керосинкой, а также глинобитным очагом с вмазанным в него котлом — очаг стоял посреди двора, подальше от старых, сухих заборов. А мы купили электроплитку: кипятить молоко, заваривать травы, которые нам обещала мать.
Вот уже неделю жили мы в гостях. Дни были яркие, знойные, вечера теплые и шумливые. Говор, плеск воды, музыка транзисторов покрывали скрытый мягкими лунными сумерками берег, куда сходились люди после жаркого дня. Вода в реке была теплая, парная, и мы купались помногу, подолгу, малыш был без ума от воли, от ненасытного восторга, который не покидал его весь день и даже во сне вдруг прорывался звонким кратким смехом.
Мы все еще опасались за него, но магические «триста солнечных дней», обещанные докторами, придавали нам бодрость и надежду. Жена моя, радостно смеясь, говорила о том, что нет на свете ничего лучшего, чем степной чистый воздух возле реки, что вот местные женщины привозят в колясках детей, баюкают их у воды, дети спокойные, крепкие, совсем не знают простуд.
Однажды я зашел в редакцию, где когда-то в молодости работал, и позвонил в кумысолечебный санаторий. Я просил уточнить, сколько же здесь у нас солнечных дней. И мне ответили: двести девяносто шесть, как и в степном Крыму, и что целебные свойства здешнего воздуха не уступают крымскому. Я побежал домой и влетел во двор такой сумасшедше ликующий, что мать и жена, сидящие на крыльце, заулыбались, заподтрунивали, даже не спрашивая, отчего же я весел. А узнав, в чем дело, заговорили наперебой — как здесь хорошо, как полезно, мать стала рассказывать о дяде Тауфике, который приехал с мучительной своей болезнью, но, поживя тут, исцелился удивительно быстро.
Бабушка, думая, что у Тауфика чахотка, первое время ходила с ним по докторам. И всегда крепко держала его за руку: до того он был робок, стыдлив и дик, что мог и удрать. В рентгеновском кабинете ему велели раздеться и стать к аппарату, а когда погасили свет, рассказывала бабушка, она услышала жалобный, срывающийся голос: «Мама, ты здесь?» — «Здесь я, здесь, — отвечала бабушка, — не бойся, сынок». — И услышала томительный, облегченный вздох из темноты. Потом, оказалось, что кашель у него астматический, не от чахотки, бабушка успокоилась, стала поить его травами и в конце концов вылечила сама.
Он робел перед докторами, милиционерами, даже почтальонами, но вовсе не боялся лихих людей, ночной темени и всего такого, что было действительно страшно. Жили они тогда в глухом переулке, домик стоял в глубине огромного заросшего бурьяном двора. Случалось, в глухую полночь лаяла собака, он вставал, хватал витую тяжелую плетку и шел в темноту, даже и не думая посвистать для острастки. Так же просто, без боязни, шел он в ночь-полночь, когда за ним приходил вызывальщик с железной дороги, где дядя работал кондуктором.