Роман-газета для юношества, 1989, №3-4
Шрифт:
Как-то после отбоя прошли с дежурным воспитателем по спальным комнатам младших девочек. Не у каждой койки домашние тапочки, и халатики не висят на стульях, и ночнушки не на всех. Выглядывает из-под одеяла худенькое плечо, малыши ворочаются, вздыхают. Среди ночи прошлепает кто-то босыми ногами в туалет и бегом досматривать сны.
Горькое время суток. Печальное место на земле.
В новогоднюю ночь тут и там в детских спальнях чернеют голые панцирные сетки. Ребята, что уехали по домам, сдали белье кастелянше. Даже матрацы унесли. Одна незаправленная койка, вторая, пятая. Комната, и без того лишенная уюта, вовсе осиротела.
Домашние уехали.
Кому и зачем понадобилось собирать под одной крышей детдомовских детей и домашних? От нашей ли бедности или от душевной черствости или от того и от другого свершился когда-то акт немилосердия? У детдомовских беда одна на всех, и братство их скреплено горем и общей судьбой. Не жестоко ли ежедневно и ежечасно напоминать им о тяжкой детской доле?
Я вытягиваюсь на раскладушке в полутемной комнате. Против окна на уровне третьего этажа горит одинокий фонарь, и его спокойный ровный свет падает на стену. На стене белеет прямоугольник нашей с сыном новогодней домашней газеты. Сын спит. На лестничной площадке шумит праздник уже наступившего Нового года — где-то гремит музыка, хлопают двери, на лестнице топот, крики, свист, и не понять, то ли поют, то ли плачут, то ли дерутся.
Мой первый Новый год в Лесном. Как недавно, как давно мы приехали?
…Год назад, в декабре, перед самым Новым годом в Москве неожиданно растаял снег. В совсем весенних лужах отражались уличные фонари, и, осторожно переступая через них, я медленно брела вверх по Кировской к Чистым прудам. Тот вечер запомнился отчетливо и ясно.
В тот вечер я приняла решение уехать из Москвы.
В Москве я работала в аппарате Центрального Комитета комсомола в окружении умных, порядочных людей, верных в дружбе, легких на подъем, в меру веселых и остроумных, в меру серьезных и деловых. Каждый из нас сам по себе, в отдельности, что ли, был, наверно, по-своему интересен. Но парадокс: вместе мы творили какое-то странное, бесконечное дело — писали справки и доклады, отчеты и записки, что-то анализировали, перед кем-то отчитывались, кого-то отчитывали сами. Звонили, требовали, ездили в командировки на места, возвращались с материалами и снова садились за столы. Скрипели перья. Шуршали бумажные листы. И как ни крути, получалось, что мы руководили, а кто-то работал, как работала когда-то и я в маленьком городе, что стоял на вбитых по пояс, по грудь, по горло в вечную мерзлоту сваях на далекой северной окраине России.
Норильск только стоял на окраине, но никогда окраиной не был. Он всегда был центром, точкой пересечения судеб, биографий сотен, тысяч людей, что пришли и приехали на север из разных концов большой страны. Они работали по обе стороны зоны, и лучшие из них отдали городу все, что имели, — интеллектуальный и духовный потенциал, блеск ума, высокий профессионализм, уникальные идеи, смелые решения, беспримерное мужество, жизнь. Они шли на риск, на край, на смерть, на бессмертие.
Мы приехали в Норильск в шестидесятых, когда город отмечал свое двадцатипятилетие. Расположенный в высоких широтах, он и сам жил на высоком пределе духовных и физических сил, и один календарный год, казалось, вмещал три, прожитых на материке.
Белый холод. Белый снег. Белые от мороза щеки. Перехваченное на белом ветру дыхание. Белая отметка у черты минус пятьдесят. Белый свет фонарей сквозь морозную мглу.
Из Норильска меня перевели на работу в Москву.
Помню растерянность первых дней,
С годами ощущение оторванности, непричастности к живому, горячему делу росло, и чем больше проходило времени, тем яснее я отдавала себе отчет, что занята вовсе не своим делом.
Я свернула на бульвар, пошла по аллее к прудам, постояла у невысокой ограды и вскоре оказалась возле Покровских ворот. Праздничная толпа, одержимая предновогодними заботами, обтекала меня с двух сторон, подталкивала, несла, оттесняя то к обочине, то к стенам домов.
«Лучше обогреть двух-трех ребятишек, чем…», «Обогреть ребятишек…» Я шла, и сердце отзывалось болью, волнением, тревогой, горьким воспоминанием. «Лучше обогреть двух-трех ребятишек…»
Домой я вернулась поздно и мысленно стала собираться в дорогу. Много позднее я поняла, что тяжелая работа души была не чем иным, как осознанием, осмыслением своей вины, еще не искупленной ни словом, ни поступком.
…В 1937 году мои сыновья 10 и 14 лет шли со мной по этапу. У дверей тюрьмы у меня их отобрали. Старший потом воевал, погиб смертью храбрых. Младшего я искала 9 лет. Так и не нашла.
…Я успела до ареста переправить 12-летнего сына родственникам. Какой-то доброжелатель выдал место его пребывания. Мальчика увезли в детский дом, там поменяли фамилию. Больше я его не видела…
Я еще жила привычной жизнью, ездила с друзьями в Звенигород, выстаивала очереди в Пушкинский, по воскресеньям мы с сыном отправлялись в Ботанический сад или на утренние симфонические концерты, выпускали с ним к праздникам веселые домашние газеты, и он еще всерьез не задумывался над вопросом, почему мы живем вдвоем. Я работала, как-то существовала в благополучной повседневности с ее хлопотами и заботами, подчас мнимой значительностью и начинающими смещаться нравственными ориентирами.
Я была еще здесь, в Москве, но меня здесь уже не было.
Все мое существо переместилось туда, в неизвестный пока еще детский дом или интернат, в новую, незнакомую, будущую жизнь с дорогими моими детьми. Их еще предстояло найти, узнать и полюбить.
…Когда отец умер от белой горячки, мать оставила меня в больнице. Больше я ее не видел. Сколько помню себя, столько живу в детском доме. Иногда кажется, я здесь родился.
…Моя мать сильно пила и воровала. Ей дали два года за кражу. Она отбывала наказание в исправительно-трудовой колонии.
В сентябре я уехала из Москвы. Оставила работу, попрощалась с друзьями и близкими, уложила багаж, собрала шестилетнего сына и села в поезд.
Стояла теплая солнечная осень. Поезд Москва — Владивосток пронизывал золотое шитье полей и лесов, делал стежки на мостах и вокзалах и через трое суток высадил нас в огромном ночном городе. Еще восемь часов мы плыли по Енисею на «Метеоре» и сошли на берег, когда солнце уже садилось. Под ногами шуршали камешки, пахло рекой, а мы поднимались от дебаркадера к голубому интернатскому автобусу, что поджидал нас на пригорке. Шофер Александр Федорович, на вид ему было лет тридцать, ловко подхватил вещи, поставил их к заднему сиденью, и мы поехали в Лесное по нарядной осенней дороге.