Роман моей жизни. Книга воспоминаний
Шрифт:
Вид из окон был чарующий. Поэтический огонек, вспыхнувший во мне на барке, стал разгораться ярче. Я начал усердно рисовать и сочинять исторические поэмы. Рисунки мои пленили, наконец, мамашу. Она все кричала мне: «Что ты глупостями занимаешься!». Вдруг увидела нарисованного мною акварелью Христа в Гефсиманском саду и пришла в восторг. Рисовал я, что попало: хаты, лес, цветы, сцены из жизни, мотыльков, жуков. Отец не мешал мне и даже перестал заниматься со мною, так он был завален работой, исполняя должность мирового посредника и вводя уставные грамоты.
Грамоты эти писались на особой бумаге. Однажды глубокой осенью к нему приехал барон Штиглиц [54] и, увидав мои рисунки, похвалил, и вскоре предложил в письме отдать меня ему в сыновья,
54
Александр Людвигович фон Штиглиц (1814–1884) — промышленник, финансист (управляющий Государственным банком России в 1860–1862 гг.), меценат; основатель Училища технического рисования в Петербурге (1876).
Подвернулся вновь назначенный фельдшер Михайлов, заинтересовался древними костями, подружился со мною. Я стал рисовать его, смуглого, курчавого москвича. А у отца происходили несколько дней подряд недоразумения с каким-то помещиком и с крестьянами. После страшных усилий ему удалось привести обе стороны к соглашению, и он прилетел домой с натянутыми нервами. Фельдшер подарил мне пол-листа так называемой «царской» бумаги, на которой я нарисовал, по просьбе матери, ангелочка на розовых крыльях. Утром мать показала отцу мое замечательное произведение. Отец, едва взглянув, бросился к своему портфелю, и уставной грамоты, над которой он так трудился, там не оказалось. Он грозно позвал меня и спросил, где грамота.
О грамоте я не имел, разумеется, ни малейшего представления.
— Принеси все твои дурацкие рисунки! — приказал он.
Я не считал их дурацкими, но немедленно повиновался.
— Негодяй, ты оторвал от грамоты чистую половинку! А куда ты девал грамоту?
Обвинять меня в этом было в высшей степени неосновательно. Я не был маленьким ребенком, и к тому же, переписывая отцу бумаги, научился ценить их важность. Я гордо ушел в свою улитку и молчал. Отец мог сообразить, как несправедливо было его обращение ко мне. Но он с размаху ударил меня по щеке, схватил рисунки и изорвал их, а затем тумаками вытолкал меня из комнаты.
Я ушел во флигелек и выплакал на груди Михайлова тяжкое горе.
— Я никогда не возьму в руки ни карандаша, ни кисточки, — поклялся я.
А в голове уже мелькнул план написать комедию под заглавием «Уставная грамота» и зло высмеять трагическое происшествие и, конечно, ее виновника.
Уставная грамота между тем через какой-нибудь час была найдена отцом среди других бумаг. Он сам засунул ее куда-то вчера вечером. С матерью он прислал мне целую десть великолепной бумаги, но клятва была уже дана.
Настала зима. Тоскливо прошла она. Отводил я душу только с Михайловым, да с сыновьями священника Ягодовского, когда те приезжали на рождество и на другие праздники. По мнению матери, я набрался от них бурсацкого духу: ловил чечеток, щеглов, снегирей. Ранней весной охотился на болотную дичь. Отец разрешил мне пользоваться одним из его ружей. Но охота не увлекала меня. Я предпочитал бродить бесцельно по болотам и лесным опушкам.
В апреле один из клиентов отца, помещик Калиновский, приехал к нему поговорить о полюбовном размежевании своем с крестьянами и остался ночевать. Ему приготовили постель в «каменице» — во флигельке со мною. Он привез с собою «Русский Вестник» и расхвалил мне новый роман Тургенева, весь напечатанный в книжке журнала.
— Даже, собственно, это не роман, — пояснил он, — а нечто получше.
Книги, бывшие у отца, я все перечитал, и полулубочные романы, которыми меня снабжал священник Ягодовский, были тоже проглочены мною за зиму, — и Булгарин, и Лажечников, и Масальский, и Загоскин. Я испытывал книжный голод. И, воспользовавшись привычкой помещика спать при свечах, я, как только он захрапел, взял со стола «Русский Вестник», и рассвело, когда я кончил «Отцов и детей» [55] .
55
Роман
Впечатление получилось огромное. Базаров стал моим идеалом. Пропасть между отцами и детьми я чувствовал еще раньше, но теперь я уже перестал быть каким-то выродком и убоищем, как называла меня мать. Я сознал себя личностью. Я — слышишь, друг мой, Михайлов, я — Базаров! Голова у меня закружилась.
Калиновский уехал. А я не мог уже дотронуться до книг, которые прислал в тот день со своим работником отец Ягодовский. Ни «Рославлев», ни «Киргиз-Кайсак» не соблазняли меня [56] . Душа Базарова переселилась в меня. Мне захотелось резать лягушек, собирать дитискусов [57] и рассматривать в увеличительное стекло их нервы. И на моем маленьком письменном столе большой желтый череп с пробитой, может-быть пулей, височной костью насмешливо скалил зубы. Михайлов стал моим исключительным собеседником и посвящал меня в тайны анатомии и физиологии. К огорчениям матери, по кулинарной части, чуть не плакавшей из-за неудачного «папушника», я относился с язвительной улыбочкой. Раза два я, обращаясь к ней, назвал ее не мамашей, а матерью. «Как поживаете, мать?». Первый раз сошло благополучно, а за вторым разом она ударила меня по губам. «Не забывайся, голубчик». О существовании бога я начал беседовать с Катей. Она всегда была моим отголоском, и одно время горячей поклонницей моих мнений и бредней. Но тут она отшатнулась от меня, а я торжествовал. Однако, мужества открыто исповедовать отрицание бога не имел и предпочитал конспиративный метод. Таким образом, вместе с Михайловым, который стал часто ночевать у меня, мы легко убедили четырнадцатилетнюю Лушу, приходившую убирать «каменицу» и белить к праздникам, что бога нет. Впрочем, принимая наш взгляд, она сначала заплакала. Когда же Михайлов ее поцеловал, как Базаров Феню, то девочка успокоилась.
56
Имеются в виду роман М. Н. Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году» (1831) и повесть В. А. Ушакова «Киргиз-кайсак» (1830).
57
Дитискус (dytiscus, лат.) — жук-плавунец.
Ботанические и энтомологические экскурсии предпринимались мною иногда с известной долей далее героизма. Я садился в душегубку — так назывались дубовые лодочки, вроде корыта, — переправлялся через Десну и пропадал на той стороне в лесистых и степных дебрях по два дня, ночуя в соломенных куренях пастухов и рыболовов.
Поведение мое чрезвычайно печалило родителей. Они, кажется, готовы были уже махнуть на меня рукой, но тот самый барин Калиновский, который познакомил меня с «Отцами и детьми» и обратил в скороспелого маленького Базарова, проездом через Моревск завернул к нам и, узнавши, что я «отбился от рук», «пощупал», как он выразился, мою голову и уломал отца и мать, во что бы то ни стало, определить меня в гимназию. Для этого же надо было немедленно отвезти меня в Остер, уездный город, где есть учителя, которые приготовят меня, принимая в соображение мои способности, хотя бы в третий класс, а затем посоветовал отправить меня в Киев.
Сказано — сделано: через несколько дней мать, со слезами на глазах, благословила меня иконою, хлебом и куском каменной соли, и я уехал с отцом в плетеной бричке в Остер.
Городок этот расположен на низменном берегу Десны, захолустный и грязный. Домики крыты были дранью и соломой, и только некоторые щеголяли железом. К лучшим зданиям принадлежали острог и собор.
Отец нанял для меня комнату у молодой вдовы Галаган, что-то за десять рублей в месяц со столом, чаем и стиркой белья. Комната была большая и светлая, с письменным столом, с койкой за ширмою, с гостиной мебелью. Вдова была ласковая, гостеприимная, пригожая и с отвратительной черной улыбкой.