Роман по заказу
Шрифт:
— Отец за год до революции скончался. Немного погодя — мама. — Рассказывает она совершенно спокойно, без горечи, как о чем-то таком, что было, ко что почти не касается ее, причем и понять-то можно — эка, из какой все это дальней дали! И разве что сдержанно-ласковое — мама — выдает, что в старом сердце отзывается что-то, равно как то же самое — мама, с чем-то доверчиво-детским в его звучании, иносказательно говорит о разном отношении к отцу и матери. — Торговля была большая — и скобяная, и бакалея, три магазина держали. Компаньон все к рукам и прибрал. Один этот дом с утварью и остался. Через полгода и его конфисковали. Экспроприировали, как тогда говорили. Вот тогда я к Тасе и перебралась — сюда. Трогать меня не трогали, вреда от меня никакого. Да и кто я такая была? Так, кисейная
Софья Маркеловна передергивает плечами — словно оттуда, из полувековой давности, снова пахнуло на нее — в теплой комнате — знобким ветром человеческой неустроенности; и уже в следующую секунду — встретившись с ней взглядом — вижу, как в ее больших выразительных глазах, сгущая размытую блеклую голубизну, накапливается, дрожит смех.
— Вы только представьте себе, голубчик! У ребятишек от гороха, от чечевицы животы пучит, дохнуть, простите за откровенность, нечем. Вшей с них обирать не успевают. А барышня с розовыми ноготочками им — Баха, Моцарта, Шопена! И, знаете, что удивительно? — слушали. Кто на скамейках, кому не хватало — между скамеек на полу сидят. Рты разинут — и слушают. Так в детстве только сказки слушают. Хотя, наверное, для них сказкой музыка моя и была. После того, что они в своем сиротстве, беспризорности пережили. Сказать вам, — через них, через ребятишек, я тогда кое-что и понимать начала… Своих у меня не было, старой девой прожила, — к ним и привязалась. Да еще какие дорогие стали! Ну и вот: вижу, как новой власти солоно приходится. И стреляют в нее, и жгут, и голодом она сидит. А она от себя последнее отрывает — и детям, детям!
Глотнув из пустой чашки, Софья Маркеловна забирает и мою, идет за чаем, возвращается без подноса, осторожно неся чашки в вытянутых руках, и от осторожности этой кажется еще прямее, — невольно любуюсь ею, дай бы каждому такую несогбенную старость! По-своему перетолковав мой взгляд, она улыбается:
— Что, не верите, что молодой была? Была, голубчик, была. Сейчас я вам покажу. — Из ящика она достает небольшой, с потертыми бархатными обложками альбом и, дальнозорко отодвинув его, перекидывает страницы. — Вот, убедитесь.
В овале фотографии, наклеенной на плотный зеленый картон с фигуристым золотым тиснением фамилии владельца фотозаведения, стоит большеглазая красавица. В скромной белой кофточке, с перекинутой наперед тяжелой косой, уходящей за кромку овала, с тонкой, перетянутой широким кушаком талией, она положила руку на резную спинку стула, загляделась куда-то, задумалась; и все в ней — и каждая черта прекрасного лица, с горделивыми бровями, и нежный рисунок высокой шеи, и приподнявшие кофточку холмики юной груди — все в ней дышит чистотой, целомудрием. Нет, только по какой-то очень глубокой причине могла такая красавица остаться бобылкой, — мгновенно домысливая, украдкой смотрю на портрет поручика, сравнивая и убеждаясь: он, постарше ее, и она, лет семнадцати, были бы настоящей парой. Если бы что-то не помешало…
Молчу, не зная, что сказать, не зная, какими словами выразить все то, что, в одно слившись, проносится в уме, в душе — и восхищение этой, только на фотографии сохранившейся красотой, какой бы вечно быть; и горячее, как порыв, сочувствие, участие — к ее живому, предметному превращению, что и с тобой происходит непрерывно; наконец, трезвое, от ума, сознание неизбежного и острое — всем существом — защитительное неприятие его.
— Да, да, голубчик, — ничего тут не попишешь.
В иных семьях и поныне еще принято занимать гостя демонстрацией семейных фотографий; я отношусь к этому занятию как к сущему наказанию — стоит увидеть, как хозяйка, из самых лучших побуждений, снимает с этажерки пухлое, с золотым срезом фотохранилище, как сердце тоскливо екает. Здесь все наоборот, здесь я сам напрашиваюсь:
— Софья Маркеловна, а есть у вас снимки, относящиеся к детдому? Того же Орлова?
— Были,
Давно хочу закурить; прикидываю, что если сесть на низкую скамеечку, что стоит у печки, пошире приоткрыть ее дверцу, то все вытянет.
— Курите, курите, это я не догадалась. У меня даже пепельница где-то была. — Софья Маркеловна машет рукой, чуть конфузливо просит: — Заодно уж, голубчик, — пошвыряйте кочережкой. Молодой я вам показалась, теперь неохота перед вами костями трещать да спину ломать. Я ведь как сяду кочегарить, так потом час подымаюсь.
Чудесная штука — посидеть у горящей печки, пристально смотреть на огонь. Должно быть, это в нас — от древнего инстинкта, таинственно передаваемого из поколения в поколение. С тех пор как наши дальние-дальние предки, еще в звериных шкурах, впервые добыли огонь, впервые собрались у него и впервые сготовили горячую пишу. От походных костров, что веками горели на ратных дорогах и полях, согревая в непогоду русское воинство. От деревенских бескеросинных вечеров, когда оконца заплывали льдом, ухали, потрескивали от мороза проконопаченные бревна стен и бородатые отцы сидели у домашнего камелька, положив тяжелые грубые руки на льняные головенки своих малых. От долгих, с сумерек до рассвета, костров в ночном — с печеной картохой, рассказами о леших, с густыми росами на травах, которые с тихим довольным ржанием пощипывали стреноженные путами кони… Чего только не напомнит, не наколдует огонь — то весело-уютно гудящий, то такой, как сейчас в печке, где на золотисто-красных камнях-угольях пляшут синие карлики!..
— Поджидала вас и все думала, — продолжая в одиночестве чаевничать, говорит Софья Маркеловна, — что бы вам еще про Сергея Николаича рассказать? Кроме того, что Сашенька рассказала да я — вскользь. Оказывается — непросто: воспоминаний, эпизодов всяких — этого множество, день за днем могу перебрать. Да как бы в мелочах главное не потерялось. Бывает ведь и эдак… Редкостный он человек был — вот что. Воспитатель — от бога, не примите только за красное словцо. Я это сразу поняла, когда он к нам пионервожатым еще пришел. Году в тридцать восьмом, по-моему. Ну, это по документам проверить можно.
— Он же после войны начал работать? — уточняю я.
— После войны — директором. А сначала-то пионервожатым, потом физкультурником. Или физрук, что ли, их называли, — поправляется Софья Маркеловна. — И говорю вам: ребятишки к нему — с первого дня. Иной воспитатель — умный, и с образованием, и старается. Его вроде и слушаются, — a все не то. Ребятишки перед таким — как на все пуговицы застегнуты. Не кантачит что-то. Тьфу, слово-то какое некрасивое!
Я смеюсь — так уместно и так пренебрежительно пользует она этот широко ныне распространенный техницизм; Софья Маркеловна машет рукой — не в слове суть, в конце концов.
— На разные там физзарядки, сборы, походы — табуном за ним. С любого урока могли сбежать. Чем вот он взял — скажите? Опыта — никакого, только начал, в педагогическом тогда учился. Сам еще от ребят мало отличался. Там, в альбоме у вас, карточку увидите: зарядку проводит. Мальчишка и мальчишка. В маечке, в широких штанах неглаженых. Раньше ведь так не модничали, как теперь. Чистенько, и ладно… Очень, скажу вам, любил всякие мероприятия с музыкой. — Софья Маркеловна улыбается мягкой улыбкой, с какой пожилые люди вспоминают далекое и прошлое. — И тут у нас с ним конфликты случались. Можно сказать — постоянный конфликт. Назначит какой-нибудь сбор — и бежит: «Софья Маркеловна, — пожалуйста!» А это всегда означало одно и то же: иди и играй им «Наш паровоз, вперед лети…», — помните? А я любила классику. Ну, иногда, под настроение, — вальсы, да чтоб посентиментальнее, были у меня на то причины… Но ведь там — музыка! А это что же за мелодия? — примитив. Так он и меня в два счета уговаривал — не могла ему отказать. Строятся они, маршируют, всякие пирамиды делают, — я сержусь и барабаню: «Наш па-ро-воз!..» И чего ж, думаю, они в этой песне нашли?