Роман
Шрифт:
Вцепившись руками в мокрый полок, вдыхая аромат свежих листьев, Роман с наслаждением переносил удары горячего пушистого веника. Это было так опьяняюще остро и приятно, что слёзы выступили у него на глазах. Каждый удар он принимал словно всем существом, содрогаясь и радуясь. Сквозь пар и слёзы он видел полутёмную баню,
“Так можно лежать целую вечность, – думал он, – лежать и наслаждаться этими обжигающими ударами. Какая простота и сила в русской бане! Топится по-чёрному, сама – примитивной конструкции: вода, огонь да камень. И этот веник, размоченный в кипятке. Но вот он ударяет тебя по спине, и сколько прелести, радости, сколько силы в этом!”
– А вот ещё разок по спинке – хвать! А вот другой разок по пяткам – тресь! А вот – за дедов да за прадедов! А вот за папеньку, за маменьку! А вот за жёнку за молоденьку! А вот за Русь, Россию-матушку! – выкрикивал Красновский, нахлёстывая Романа.
Похлестав ещё немного, он подскочил к каменке и плеснул на неё ковш кипятка. Камни загудели, и через мгновение Роман почувствовал, как дышащее жаром облако пара обволокло его.
– Ну как, мил-дружок, румяный пирожок, не подгорел? – засмеялся Красновский, моча веник в корыте и держа его над каменкой.
– Ещё, ещё! – ответил ему Роман, погружая лицо в листья.
– Пётр Игнатьевич, поосторожней! – донёсся голос Рукавитинова.
– Рома, не увлекайся! – басил Антон Петрович, намыливая мочало.
– Господи, пару-то сколько… – кряхтел отец Агафон.
Но Роману было несказанно хорошо лежать на полоке. Его тело, словно губка, жадно впитывало жар. Он весь расслабился и, закрыв глаза, дышал дивным ароматом мяты, берёзы, конопли. А Красновский тем временем парил его уже берёзовым веником, на особый манер: сперва резко хлеща по всему телу, потом мягко проводя с головы до пяток.
“Наши прадеды и прапрапрадеды парились так же, – думал Роман, – и тот же самый веник ходил по их спинам, и такой же пар обжигал их, и всё было таким, как сейчас: и эти мокрые доски, и шайки с водой, и мочало. И люди. Человек нисколько не изменился за эти века. И никогда, никогда он не изменится”.
– Не испёкся ль пирожок, длинноногий наш дружок? – раздалось снизу, и снова послышалось глухое шипение обратившейся в пар воды.
Новое жаркое облако окутало Романа. Сразу же раздались голоса:
– Брось, Пётр Игнатьевич, не губи мне племянника!
– Пётр Игнатьевич, Роман Алексеевич три года не парился!
– Господи, да отступитесь ради всех святителей! И так продыху нет!
Но Красновский не внял просьбам: веник его заходил по Роману с новой силой.
Некоторое время Роман испытывал прежнее блаженство, но вскоре стало тяжело дышать, кровь подступила к глазам, застучала в висках. Он вспомнил об одном крутояровском старике, покойном банщике Красновских, всегда парившемся в зимней шапке и рукавицах.
“И впрямь – это разумно. Пар не действует на голову, да и руки не обожжёшь…”
Он лежал, вспоминая этого старика, как он не торопясь крестился в предбаннике, снимал
Красновский опять поддал пару.
Вскоре Роману стало невмоготу, дурнота подступила к горлу, в голове тяжело стучало. Красновский словно почувствовал – прекратив хлестать, он закричал:
– Спёкся, спёкся, пирожок, дорогой ты наш дружок! Выносите из печи – испечёны калачи!
Роман знал, что это означало. С трудом приподнявшись, он полез вниз, а банный жрец тем временем распахнул другую дверь, рядом с полоком, ведущую к реке.
– Гардемарины, вперёд! – подтолкнул Романа Красновский, и Роман пробкой вылетел из бани через дверь на воздух, пробежал по мостику и со всего маху бросился в воду.
“Словно родился!” – мелькнуло в его голове, и действительно – трудно было осмыслить по-другому эту мгновенную метаморфозу, это невероятное изменение окружающей среды.
Нырнув, он поплыл под водой, казавшейся с каждым движением всё более плотной, похожей на воду. Наконец воздух кончился, и Роман всплыл. Удивительное преображение природы поразило его. Глухая свинцовая туча висела над самой головой, кругом было тихо и сумрачно, как вечером. Солнце, слепящее подряд две недели, пропало, казалось, навсегда.
Он жадно, всеми лёгкими вдохнул воздух и, рассмеявшись, в блаженном изнеможении опрокинулся на спину, замер, глядя в небо. Там в тёмной массе тучи происходило что-то медленное, неторопливое, но и в то же время – неминуемое: смешивались, наползая друг на друга, клубы тёмно-серого, пепельнорозового, фиолетового, словно невиданные существа, собравшись воедино, готовились к чему-то грозно-торжественному.
Роман свободно лежал на спине, чувствуя, как река слабо относит его вправо. В воздухе пахло грозой. Темнело с каждым мгновением всё сильнее. Деревня замерла – ни голосов, ни шума работы; только лаяла где-то далеко собака да позванивало в кузнице. Роман воображал, как он написал бы эту тучу; ему живо представилась палитра, выдавленные краски и воображаемая плоская кисть заходила по ним, пробуя и смешивая…
Только он положил на холст первый мазок, как где-то рядом послышался плеск и чертыхание вполголоса:
– Чёрт бы побрал…
Роман посмотрел в сторону бани. Там на широких ступеньках мостка сидел, опустив ноги по колено в воду, Клюгин. Совершенно голый, он, по-видимому, только что разделся: одежда кучей лежала на траве возле угла банного сруба. Не обращая внимания на Романа, фельдшер что-то вертел в руках.
Роман поплыл к нему.
– Андрей Викторович, моё почтение! – крикнул он, с удовольствием разгребая воду.
– Взаимно, взаимно… – пробормотал Клюгин, не поднимая своей большой головы.
– Что это вы? – спросил Роман, вставая на дно. – Смотрите, туча какая! Чудесно как!
Он захватил пригоршнями воду и бросил вверх над собой.
– Ничего чудесного… что за чёрт…
– О чём вы? Отчего вы не в бане?
– Да сдалась мне эта баня, – раздражённо процедил Клюгин, сдирая бумагу с куска грубого тёмно-коричневого мыла. – Вот ведь прилипла, как сволочь…
Отодрав бумагу, он бросил её в реку, а сам, поплескав на себя водой, стал намыливаться.