Романтики и реалисты
Шрифт:
И только уже в самолете сообразила, что вещи ее остались в камере хранения гостиницы – не ахти что, но все нужное, что не позвонила Марише и та сейчас ходит по комнате, что-нибудь передвигает с места на место и ждет. Вспомнив, подумала, что все это ерунда, вещи не пропадут, а Мариша поймет и простит. Главное – почему Царев не счел нужным дождаться Олега и Корову? В конце концов, уволить ее можно было и через три дня. В этом была какая-то неправильность, которая ее беспокоила. Почему – он – не-подож-дал-три-дня? Стюардесса улыбалась заученно беззаботно, на ее отглаженной мини-юбке белела длинная нитка. Все смотрели на эту нитку, а стюардесса, наверное, думала, что смотрят на ее красивые ноги. Это придавало ей уверенности, и улыбка из просто учтивой стала обаятельной. Где-то далеко внизу и далеко позади оставалась Москва. Ася посмотрела на крыло самолета, хрупкое, ненадежное. Разбиться бы… Такое уж я ничтожество, что даже три дня нельзя было из-за меня подождать. Даже до понедельника, пока открылась бы бухгалтерия…
От
– Здорова, – промычал Умар, ожидая подвоха и не видя в неожиданном вопросе лестной для себя близости с хозяином. Больше того, Умар подумал, что вопрос этот не к добру.
Царев же понял, что фокус с бабушкой не удался. Не возникло легкого, освобождающего от насущных забот разговора о столетней старушке, у которой среди внуков есть один профессор, среди правнуков двенадцать инженеров и один директор универмага, а среди праправнуков еще не летавший космонавт. Несостоявшийся разговор лишний раз подтвердил теорию: кому велено мурлыкать – пусть не чирикает. Бросок в пустоту от дрожащих пальцев. А надо просто подумать, проанализировать.
… Крупеня примчался чуть ли не в больничном облачении. В общем плохо, что информация об этой истории расходится бесконтрольно. Теперь надо будет отвечать на расспросы, давать объяснения… Надо закрыть все каналы. Официально. Да еще этот прокурор. Какой отвратительный был с ним телефонный разговор. Игра с завязанными глазами. «Ты мне не скажешь, с чем вернулась твоя сотрудница? Какие у нее факты?» Прежде всего он поставил себе единицу за то, что сразу не сообразил: эта история произошла в том районе, где живет его знакомый по санаторию в Кисловодске прокурор. Такие вещи надо соображать автоматически, а на него как затмение нашло. И получилось, что он не знает, где у него в хозяйстве что лежит. Прокурор – зануда. Сидели в санатории за одним столом. Тип из тех, о которых говорят: его испугаться лучше, чем недооценить. Потом тот ему слал открытки. С Новым годом. Днем печати. Глянцевые открытки и глянцевые слова. И звонок был глянцевый, будто по дружбе. Но он помнит его леденящий взгляд из-под прикрытых век. «А суп-то пересоленный… У тебя тоже? Или это мне оказано почтение?» Царев тогда тихо и молча свирепел от этого постоянного «ты», «ты» и от бесконечно передаваемых через его голову замен будто бы пересоленных супов, пересушенных яичниц, жестких бифштексов. Надо же именно в его районе им опростоволоситься.
Выйдут на него Олег и Ченчикова? Должны бы… А если нет? В принципе хорошо бы им позвонить и сказать. Или позвонить в район, попросить, чтоб придержали прокурорских коней. А ведь только-только перед этим прошла летучка. Он никогда раньше не писал своих выступлений, а это записал. О сверхзадаче, об умении пользоваться хорошим обзором, о недосягаемости газетчика для кошек, камней, выстрелов (птицы!). Подчеркнул, что это не исключает – «носом, носом» в факт, в истину, а как раз наоборот… О том, что будет искать талантливых людей по всей стране. Пусть ему подсказывают. Привел в пример Асю. Вот, мол, взяли с периферии. Но ведь он говорил и о другом. О том, что не допустит непрофессионализма ни в письме, ни в поведении. Безупречность – вот что важно. Договорился до того, что напишет об этом статью в «Журналист». Это не всем понравится, пусть. Но пусть знают его кредо. С ним не спорили, Корова даже подмигнула ему с места, мол, все правильно. Царев еще раз перебрал все по фразам. Ошибки в теории не было. Периферийная Ася подставила ему ножку. И он поступил последовательно. Никогда, никому, никаким друзьям, никаким знакомым не позволит он использовать себя как должностное лицо. И он не мог позволить это Асе на том основании, что они были на новоселье у Мариши, что она его хорошая знакомая, что она только что приехала. Не мог позволить подставлять ножку, даже ненароком, невольно, по ошибке. Так же, как не позволил Олегу, запятнанному «телегой», выступать с материалом. Не мог позволить, и баста! Все правильно! Вот и пальцы не дрожат, значит, он прав, только последовательность, только принципиальность, только безупречность. Иначе будет, как с Умаром, чуть не поехавшим на красный свет. Умар до сих пор не пришел в себя от потрясения, собрал лоб в морщины, а все оттого, что он, Царев, отступил от правил. И если в такой малости, как отношения с шофером, он не может себе этого позволить, что уж говорить обо всем остальном? Он прав, прав, прав! С Асей надо было расстаться, пусть это и жестоко. Да! Он не будет звонить Ченчиковой и Олегу. Интересно проверить, выйдут ли они на прокурора сами. А он позвонит в райком. Теперь пальцы уже не дрожали.
«Я думаю о чем угодно и не думаю о главном. Я боюсь о нем думать». Ася вжалась в кресло и зажмурила глаза. Лю-бава… Все то время, что они ехали в такси к Марише, как потом она стояла с виноватыми руками перед Вовочкой, как отдавала письма Кале, пила виски у Феди, следила за ниткой на юбке стюардессы, она, как к глубокой, кровящей ране, боялась притронуться к тому, что называлось Любавой.
… Полощутся на ветру до синевы отстиранные простыни – для нее. Стакан молока в больших белых холеных руках. Звенящий от возможного
Бедная откормленная холеная девочка! С тобой бы посидеть денек, а потом увезти тебя подальше… Как же она, Ася, не поняла этого? Как же она могла подумать, что раскинутые на битом стекле руки – просто жалкое подражание чему-то, потому что ничего своего она придумать не могла… Даже не подражание, а крик о собственной не получающейся жизни и даже не получившейся смерти! Холеная девчонка сама себя распяла и ухитрилась посмотреть: что из этого получится? И была вышвырнута на исходные рубежи: в укачивающую постель, в белое молоко. И она, Ася, тоже была с теми, кто ее швырнул. А должна была сделать что-то другое… Что? Сознание того, что, что бы она теперь ни писала, в какие бы командировки ни ездила, ничто не восполнит этого однажды не выполненного долга, наполняло ее горем, стыдом и отчаянием. До скелетности обнажилось все написанное до этого. Герои и героини, мальчики и девочки, старики и старухи проходили вереницей, прозрачные, безмолвные, как призраки. И только сейчас в беспощадном горестном свете раскаяния Ася поняла, почему они так бесплотны.
В них тоже все было предопределено. Ею самою… Она подчиняла их теме, заданию, случаю, и они покорно, как в гипнотическом сне, говорили, действовали так, как хотела этого она, великий гипнотизер и жалкий обманщик. Вся ее работа напоминала ей сейчас добротно сколоченные дома, в которые войти можно, а выйти – нельзя. Потому что кому ты нужен, вышедший из этого дома, уже не человек – призрак, фантом…
В высоком самолетном небе Ася с болью, с кровью, без анестезии отрезала всю свою прошлую работу и, прикрывая руками кровоточащие места, поняла, что теперь надо начинать все сначала. И вопреки всем законам поверила, что на больном в таких случаях, как у нее, вырастет лучшее.
– Я поступила бы так же, – сказала Корова. – Или тогда надо делать резекцию мозга, лоботомию. Послевоенные дети разучились делать усилия. Знаешь почему?
– Тут тысяча и одна причина, – ответил Олег.
– Во, во! – обрадовалась Корова. – Тысяча! Скажи еще – миллион. Одна причина. Единственная!
– Тогда ты самая умная на земле, – засмеялся Олег. – Такое знаешь!
– Умная, – согласилась Корова. – Умная. Так вот слушай. Они потому не умеют делать усилий, что у них связаны руки. Мы им долдоним, как много им надо. И дано, дано, кто спорит? Все дороги открыты. Ну, открыты, ну и что? Эго ведь только возможность, которую еще надо осуществить!
– Никакое это не открытие, – сказал Олег.
– Где, – спросила Корова, – где это написано? Где написано, что мы им связали руки? Нам не нравится, что наши дети у нас на шее сидят, но мы же их не понимаем. Для них холодильник, цветной телевизор и даже машина – то же, что для моей юности, например, белые резиновые «спортсменки» с голубой окантовкой. Просто это два этажа одного и того же дома… Вопрос в другом: почему я в своих «спортсменках» лезла вверх как одержимая, а Любава легла в гроб на своих «платформах». Я, грешница, тоже иногда спрашиваю: чего им нужно, этим щенкам? Это во мне живет и кричит моя когдатошная голубая каемочка на тапочках. Моя разутая, раздетая молодость. Я бы и своего ребенка, будь он у меня, усадила бы у холодильника и сказала: «Питайся калориями». И рассказывала бы жалобные истории про кукурузные лепешки сорок второго года. Чтоб дитя сознавало. Чтоб у него на всю жизнь оставалось умиление перед холодильником.
– Почему умиление? – сказал Олег. – Какое там, к черту, умиление?
– Умилением мы хотим заменить волю, – упорствовала Корова. – И возникает взрывчатая смесь. Слабый, связанный человек и его подкормленная кинофильмами и телевидением фантазия. Учится человек плохо, потому что хорошо учиться – усилие. Он не может никуда уехать, вырваться, потому что рвать с прошлым – это тоже усилие. А чего-то хочется, потому что резекция воли сделана, а резекция фантазии – нет. Потом, к тридцати, воля и мозг сговорятся, придут к согласию. И вырастет толстая равнодушная баба или толстый равнодушный мужик. Любаву осенило как-то. Она к этому идиоту потянулась, потому что увидела в нем лошадиную силу. Ей зацепиться хотелось за что-то устойчивое в этом зыбком и однообразном «На! на! на! Ешь, ешь, ешь!». А этот кретин решил, что его женить на себе хотят. Она ему в бубен бьет, а он ей – плохие стихи. И все-таки он единственный в этой деревне, который чего-то добивается. И он ей именно этим и интересен. Пить хочется – из лужи попьешь. Но надо же! Даже такого ей оказалось завоевать не под силу. И вообще все не под силу. А с другой стороны – все вроде бы есть.