Россия и ислам. Том 1
Шрифт:
– эпистемологической подготовки для «нетравмирующего» введения в смысложизненный кругозор культуры понятий и сведений о доселе совершенно ей неведомых этносах, их религиях, нравах, обычаях, словом, о «внезапных цивилизациях» – их драматичной, ищущей, быть может, постоянно ошибающейся, но зато также неустанно себя же корректирующей мысли.
Таким образом, нужны были:
– отход от навязываемой архаичной догмой фатальной унификации бесчисленных эманаций Не-Христианства202;
– имплицитное отвержение представления о том, что структурная иерархия мира завершается православно-русским социумом, – всеобъемлющей и принципиально единственной системой203, где (в отличие от деградирующего в своем индивидоцент-ризме «латинского» или «лютеранского» Запада) весь народ выступает в роли
– следование таким (изоморфным западному реформизму205) установкам, как отрицание авторитета, недоверие к преданию и эрудиции, пафос индивидуально постигаемых, для всех равно доступных очевидностей, высокая оценка сомнения и других рефлексивных актов; неприятие схоластического умозрения и отстаивание – в противовес ему – методически осуществляемого опыта (будь то опыт непосредственного общения с инокультурными конструктами либо же с их идеальными замещениями).
Коррелятивность прагматизма с его упором на предельно нейтральную описательность – при всем том, повторяю, что и речи быть не могло об устранении нормативно введенных классификационных206, качественных понятий207, и вообще об игнорировании усилий по тиражированию давным-давно запущенной общехрисианской модели ислама208 – есть, таким образом, совершенно объективная смысловая зависимость. И всего последовательнее реализовать оба эти начала могли в своих эвристически активных, но демонстративно титулованных эмпирическими штудиях209 лишь те, кому удавалось достичь, вследствие каких-то экстраординарных обстоятельств, интеллектуальной, нравственной – и даже политической, – автономии210.
3. Складывающаяся христианская «теория ислама»
Какой бы автократический характер ни приобретала средневековая русская монархия211, каким бы проблематичным ни становилось в этих условиях само существование индивидуальности, тем не менее уже сам «дух времени» заставлял подчеркивать выдающиеся, неординарные свойства и деяния. Хотя общий консерватизм русского общества и сужал реальные возможности новаторства в сравнении с ренессансной Западной Европой, именно новое, доселе не совершенное, стало цениться чрезвычайно высоко.
Правда, при этом новое и выдающееся измерялось в масштабах старой системы ценностей212. Оригинальность не поощрялась и даже осуждалась; необходимо было соответствовать норме вплоть до мельчайших деталей быта; индивидуальными считались деяния и добродетели, соответствующие традиционному идеалу, но превосходящие все известное в «количественном отношении»; следовало «быть как все и не выделяться среди равных…». И все же постоянная тяга к совершению выдающегося – как бы таковое ни пытались втиснуть в рамки традиционных мировоззренческих и моральных устоев – начинала обуревать теперь и представителей самых различных, и даже в какой-то степени и контрэлитных страт (преимущественно «среднего класса»213). Она заставляла их не идеализировать историческое прошлое и давать конформистские трактовки настоящего как статичного образования, а реинтерпретировать их в условиях в общем-то значительно меняющейся российской жизни и особенно в инокультурной среде, куда не раз уже забрасывала их судьба и которая («столкновение с новым и необычным»!) вызывала у них возбуждение и заинтересованность более, нежели подозрение и враждебность214. Они были очарованы человеческой многоликостью (что можно счесть и какой-то формой протеста против царившего на их родине курса на унификацию и обезличивание); их воображение воспламенялось от непохожести – физической, культурной и конфессиональной215 – людей друг на друга. И не важно – был ли при этом тот или иной встреченный ими в далеких странствиях индивид воплощением добра или ходячим носителем всех мыслимых и немыслимых пороков, дурных инстинктов и злых побуждений.
Было бы принципиально неверным преувеличивать масштабы распространения прагматическо-этического императива в «прагматических текстах», оценивать их лишь как предельно объективные (или искренне стремящиеся стать таковыми), подчеркнуто-асубъективные и т. п. Эти тексты в значительной своей части скорее стилизованы под «документ» (т. е.
Но все это – отнюдь не заурядные поиски. Это – явное ощущение и (невольное, по крайней мере) признание «кризиса основ», разорванности, амбивалентности, неустранимого плюрализма духовной жизни человечества. Антиномичность мироощущения такого, например, автора, как Афанасий Никитин (который – о нем подробнее скажу ниже – был не тайным мусульманином, как это утверждается в одной из последних публикаций216, а «полуобасурманившимся тверичем»217), ярко выражается в его поэтике. При всей вызванной своим путешествием в разные районы мусульманского Востока расплывчатости и неустойчивости мировоззренческих максим основную (хотя и никак, разумеется, не выдвигаемую на формально первый план) тему – мир как угрожающе ширящееся противоречие – Никитин разрабатывает довольно четко. Оперируя небольшим набором метафор, устойчивых образов, он смог в «поверхностных структурах» своего труда передать глубинный дуализм мировосприятия218. Это в свою очередь делало и его, Никитина, «Хожение»219, и близкие ему по жанру и духу тексты в какой-то мере объективно-релятивизирующими, поливалентными – то есть такими, которые волей или неволей вынуждены излагать множественность сущностно-равноправных в споре точек зрения на какой-нибудь значимый круг вопросов.
И еще.
«Прагматические тексты» об исламе – и это опять-таки в подавляющей части своей отчеты о путешествиях – никак нельзя безоговорочно счесть образцами «реалистической литературы».
Дело тут не только в том, что в них много – явление, типичное для средневековой паломнической, купеческой и авантюристической письменности, – басен, легенд, мифов и т. п.
Для рассматриваемой группы характерно стремление увидеть реальность по-новому, нечто вроде «когнитивного отстранения» (ставшего затем важнейшим формальным приемом научной фантастики), позволяющего осваивать необыденное, дабы найти там счастливую жизнь.
В повествовании доминирует особый элемент, который – вслед за Эрнстом Блохом220 – назовем Novum — «странной новизной», «новшеством», «нововведением». Любая инновация мыслима лишь на фоне тех норм, от которых отклоняется Novum. Как отмечает Суфин, основное напряжение в научной фантастике создается между читателем как «типическим представителем» своего времени (носителем его норм) и превосходящим его «неведомым», которое в произведении представляет Novum221, — вследствие чего реальный опыт читателя становится отстраненным.
Но ведь то же самое можно сказать и об интересующем нас здесь массиве текстов, создававших и альтернативную реальность и изменявших – если не все, то уж наверняка многие – привычные представления222.
Иное дело, что их-то авторы упорно хотели сохранить как абсолютные точки отсчета223. Но мы не вправе требовать от них чего-то большего.
Они – т. е. те, кого можно в какой-то мере причислить к категории Homo Novus (но лишь в ее «российском варианте»), – не создали какой-то новой «стратегии общения» между представителями собственного и других этносов и конфессиональных коллективов; они не свершили никаких радикально-концептуальных перестроек в христианской «теории ислама», и вообще их менее всего интересовала рефлексия над скрытой ритмикой мироздания, поиски его истинных инвариантов и детерминаций, реальных и мнимых различий между их социокультурными воплощениями. Никогда не стремились они – даже в пиковые моменты своей самоактуализации – включать свежие идеи в контекст проблемной ситуации и всерьез думать над задачей построения нестандартных семиотических систем с большими выразительными (и эвристическими224) возможностями и т. д. и т. п.