Рожденная в гетто
Шрифт:
– Плясала и все тут. Плясала очень даже лихо и все.
Он помнит. Я свое, он свое. Наконец, я вспомнила. Да, действительно, однажды Она заболела, а какие-то клиенты специально пришли посмотреть, как Она танцует « Эх, полным-полна моя коробочка », и мне пришлось ее заменить – больше было некому. Мадам Новской лет шестьдесят пять, другая дама хорошо поет, но полная и неповоротливая. Меня нарядили в Ее костюм, я выпила валокордину и пошла. Все прошло удачно, до конца дотянула.
Я стала старательно репетировать. Мой приятель-кардиолог притащил мне огромный магнитофон. Тогда это была редкость. И мы с Нелей как две обезьянки все на нем вертели, пели и прослушивали. Неля говорила, что у меня появился явный прогресс.
Мое появление, столь незначительное, очень испортило обстановку в кабаре. Посетители стали замечать меня, пусть не большую певицу и не русскую красавицу, зато молоденькую студентку из современной России. И денег мне давали больше и охотнее, тем более что я их не вымогала. Пусть они ко мне мало попадали, их брали мои друзья.
Там работала женщина лет сорока пяти, воспитывала ребенка, пела намного лучше меня, но ее доходы стали падать, друг у нее был какой-то полицейский чин…
Долго так продолжаться не могло. Тот же мой кардиолог, которого я приглашала в гости, чтобы отвезти меня пораньше домой, понял – добром это не кончится и посоветовал уносить ноги. И я, сославшись на экзамены, весной из кабаре ушла.
В 1961 году сразу после операции меня из 24-й Городской больницы выписали в ужасе от моих гостей, иностранных посетителей. На ногах я почти не стояла. По ходу дела выяснилось,
Владимир Бураковский был восходящей звездой в детской сердечной хирургии и всю диагностическую аппаратуру, которую Советский Союз закупил, отправили к нему. Туда же приехала целая бригада врачей и физиологов, специалистов из Лондона, из Hammersmith Hospital, эту аппаратуру устанавливать и учить наших на ней работать. Гости делали зондирования, оперировали на открытом сердце, а затем уехали к себе, но молва об этих чудо-врачах осталась, и нам, естественно, о них рассказали.
Я в эту больницу сразу не легла. Времени не нашла; дождалась отъезда мужа, оформила все документы на свою поездку и только после этого дала согласие родителям лечь в эту больницу, после всех хлопот, и выяснить, что же у меня за порок.
В палатах у пациентов от зондирования на руках оставались огромные шрамы; у детей распиленные вздутые грудные клетки после операций. Далеко не все они были удачные. Детки десяти – двенадцати лет мужественно все переносили и надеялись на выздоровление. Мне стало очень страшно, а еще страшнее моей маме. Она очень разумно решила, что зондирование меня не вылечит, а надо будет, так я смогу его сделать в Лондоне у тех самых английских врачей. У них, мол, опыта побольше, и мне так срочно не нужен диагноз.
Без всякого зондирования в больнице предположили два диагноза: один операбельный, а другой – нет. Так я и уехала с «сердечной» интригой в Париж.
Месяцев через шесть, где-то ближе к лету, я приехала к этим светилам в Лондон. В Париже были точно такие же специалисты, и я говорила по-французски, и у меня было социальное страхование, но для меня и моей семьи авторитетами оставались только англичане, посетившие Москву.
Папин брат, живший в Манчестере, специально пригласил меня к себе и повез на консультацию в Лондон.
Английского я не знала совсем, видимо, потому, что мама всю жизнь была преподавателем английского сначала в школе, а потом в институте.
Мы тихо сели в очереди и ждали, пока нас вызовут к главе тогдашней бригады, Милроузу. Я волновалась перед встречей. Наконец подошел какой-то скромный молодой человек и тихо пригласил:
– Пойдемте.
Я посмотрела на него пренебрежительно; какой-то щупленький пацан. И ответила на французском, что жду профессора Милроуза. На что он мне:
– Пойдемте, это я.
Дядя переводил неточно; нашли какого-то югославского доктора-практиканта. Меня положили в больницу. Предположили те же диагнозы, что и в Москве.
Через несколько дней должны были делать зондирование. Как и в 24-й Московской больнице палата оказалась огромной, еще больше, целый зал, единственное отличие было лишь в том, что каждый пациент мог отделиться ширмами и оказывался в отдельной маленькой палате.
В этом зале я быстро познакомилась с молодежью, объяснялась то жестами, а с кем-то и по-французски. Палата выходила на огромную террасу.
За несколько часов до зондирования мне сделали успокоительный укол, а на террасе как раз кто-то завел магнитофон, и ходячая молодежь стала разучивать там твист. Я тоже под уколом туда побежала. Такой шанс! Хорошо научиться танцевать твист! И не заметила, как за мной пришла сестра и мой лечащий врач доктор Холман. Они глазам своим не поверили, увидев меня уже разучивующую и довольно лихо отплясывающую вместе со всеми.
– Такие пациенты бывают, наверно, только в России! – решил Холман.
Экзекуция оказалась неприятной. Вся бригада, не стесняясь, комментировала результаты, думая, что я ничего не понимаю.
Я начала реветь. Что мне надо было, я все поняла. Я поняла, что у меня второй неоперабельный случай. Да и Милроуз ушел, сказав, чтобы заканчивали без него. Югославский доктор на плохом русском стал меня успокаивать, говорить, что это не точно. Им надо было довести зондирование до конца, а я рыдала. Везли меня в палату измученную, зареванную, затянули ширму, и я заснула.
Когда я проснулась, рядом стоял мой лечащий врач, доктор Холман, и медсестра. Они ласково спросили, как я себя чувствую и хочу ли я попить.
– Может быть, какой-нибудь сок?
К тому времени другим больным уже разносили ужин. Я поинтересовалась, что же им там возят? Так вкусно пахнет. Это был ростбиф с гарниром. И я попросила:
– Вот и мне то же самое. А сока не надо.
У них глаза на лоб чуть не вылезли. Так быстро отходить могут только русские.
Дядя вернулся в Манчестер, а я осталась совсем одна в больнице, усталая, в чужом городе Лондоне, без языка. И мой милый доктор Холман стал присылать ко мне каждый день свою учительницу русского языка, замечательную женщину, эмигрантку первой волны, которая говорила с петербургским акцентом.
После Москвы он стал усердно изучать русский. Я была им очень благодарна, особенно своему доктору, и он меня, как я узнала через пятнадцать лет, хорошо запомнил на всю жизнь. Он уже был профессором, работал в другом госпитале, и я к нему иногда приезжала на консультации. На столе в кабинете у него стояла деревянная пирамидка «Кремль». Такие в свое время продавались в «Детском мире». Я ее заметила, а когда он уходил на пенсию, то вспомнил и подарил ее мне.
После зондирования я вернулась в Париж довольно грустной. Оперировать нельзя. Надо жить, как есть. Никаких предсказаний мне не сделали, мужу ничего особенного не сказали.
С Милроузом нас тоже свел случай. Мой брат Соломон в 1977 году стажировался в Hammersmith Hospital, и там они познакомились, и брат ему напомнил обо мне. Оказывается, он среди сотен больных запомнил девочку из России, обрадовался, что я жива, и захотел меня увидеть.
В следующий свой приезд в Лондон я нафуфырилась и пошла на свидание. Милроуз был готов увидеть любого инвалида, милого человека, но я его сразила полностью. Он не ожидал, что я не просто выживу, но и стану вполне привлекательной особой. Он мне признался, что сразу после зондирования отправил моим родителям письмо о том, что жить мне осталось очень недолго, и хорошо было бы, если бы они в эти трудные минуты были рядом.
Я сохранила самые теплые чувства к этим врачам. Они ни копейки с меня не взяли.
Немного времени спустя, после разлада с мужем, отец стал уговаривать меня вернуться, сначала осторожно, а потом все настойчивей.
Дядя тоже написал отцу, что дни мои сочтены и операция невозможна даже в Америке, где жил папин второй брат, дядя Леон, тоже врач.
Я тем временем продолжала жить, учиться, знакомиться с людьми, не подозревая о своем «светлом» будущем. Первое время было трудно, потом все интересней и интересней. Поработала в кабаре, приезжала в гости в турпоездку в Москву повидаться с родителями. Припадки у меня случались, но не так уж часто.
Я подружилась с Нелей Курно, Леной Карденас, с их мужьями; с галерейщиком Эдуардом Лобом и Дениз Коломб – его сестрой-фотографом, познакомилась с Максом Эрнстом, с писателем Пьером Даниносом. В общем, с художественной элитой Парижа.
Ухаживал за мной и мой кардиолог, который по непонятным мне причинам никаких серьезных предложений не делал. У него без меня уже был умственно отсталый сын, и второго ярма он, видимо, совсем не искал.
Милроуз уже давно умер, а Холман – давно пенсионер; иногда он встречается в клубе «Атенеум» с моим братом, и мы друг другу передаем приветы.
Я благодарна этим людям. Они отнеслись ко мне почти по-родственному, хотя своими траурными письмами жизнь, видимо, мне немного подпортили. А может быть, и нет.
Друзья разделились на два лагеря: одни считали, что надо возвращаться, другие – что я и тут выплыву. Подруга Неля ходила даже в советское посольство, показывала письма от доктора и взывала к гуманности, просила для меня разрешение на постоянное жительство в СССР.
Подруга Лена не понимала, зачем туда ехать, и считала, что мне и в Париже
Отец же, ничего не камуфлируя, звал назад; говорил, что если захочу вернуться, то они меня задерживать не будут, и в любое время могу уехать. Он, видимо, не знал, что с такой визой оформлять выезд надо как в первый раз, с новым приглашением от мужа.
Наступало лето. Я могла выбирать – уехать отдыхать с подругой Леной и ее семьей в Каррару или к родителям.
Надо было решиться. Дядя агитировал за родителей.
Мужа на год призвали в армию. Надо было отслужить до тридцати лет после всех университетов. Он был в какой-то нерешительности.
Кавалер-кардиолог из-за моего отъезда вешаться тоже не собирался.
Я бросила монетку. Орел или решка. Получалось, что надо ехать.
– После лета все равно вернусь, – думала про себя.
Пока я размышляла, все уехали отдыхать, и на вокзал пришли только мой дядя и кавалер-кардиолог почти к отходу поезда.
Доехала я до Бреста; поезд стоял там долго: меняли вагоны. Меня встречала мама. Она тоже себе купила билет в наш вагон. И мы вместе должны были ехать до Москвы.
В Москву меня не пустили. Сказали, что приглашение от родителей, и я должна ехать по их месту жительства.
Это был первый шок. Выбора не было. Мы явились в Каунас с двумя чемоданами и ящиком с французским черносливом и несладкими крекерами. Я была уверена, что этих продуктов в СССР нет.
Что делать в этом Каунасе? Неясно. Я решила поехать в Москву и, может быть, отдохнуть в Сочи. Выяснилось, что туда, не поменяв загранпаспорта на внутренний, тоже нельзя. А в Москву и Сочи очень хотелось. Ну, я и поменяла.
Приехала в Москву. Родственники отнеслись ко мне как-то очень сдержанно. Им неясно, зачем я приехала. Бывшая квартирная хозяйка, Лидия Павловна Лежнева, переводчица с французского, работавшая в то время над какой-то книгой о Сезанне, меня все же приняла: я могла ей немного помочь с переводом. Но все это длилось недолго. У меня же нет прописки.
Ни в какое Сочи я уже не попала, а вернулась в Каунас собираться назад в Париж.
Выясняется – виза у меня на постоянное жительство в СССР, тем более что я уже пробыла в Союзе более трех месяцев.
– Но я же замужем.
Они не против.
– Пусть муж присылает приглашение – будем оформлять заново.
Муж разозлился, что я уехала, даже не дождавшись его увольнения, и не стал отвечать. Он, оказывается, с горя связался со своей старой знакомой, лет на десять его старше, которая забеременела, и ей мое возвращение было совсем ни к чему.
Я забила тревогу. Тогда друзья, Неля и Эдуард, встретились с мужем и объяснили, что у меня нет никаких к нему претензий, что ничего не нужно, кроме приглашения. Это был не лучший дипломатический ход. Он срочно подал на развод, и нас развели по моей вине: ведь я же покинула супружеский дом. Это оказалось серьезной причиной для развода, и, естественно, мне ничего не полагалось. Я застряла. На семь лет.Опять отъезд
Все ясно. Меня так просто во Францию не выпустят. Надо восстановиться в институте, иначе мне Москвы не видать как своих ушей.
Хорошо бы к началу учебного года. Декан наш, одноглазый Алексеев, меня даже не принял, сказал, что не хочет внутренних врагов, что я и так французский теперь знаю, и вообще, он ничего сам не решает.
Одеваюсь как можно скромнее и иду к ректору. Он со мной любезен, радушен, но говорит, что декан меня брать не советует, я буду плохо влиять на других студентов.
– Почему?
– Слишком необычный случай.
Ректор наш, в прошлом разведчик Сидоров, мне объясняет:
– Выглядите вы по-другому.
– По-моему, очень скромно.
– Скромно-то скромно, но вид у вас не советский.
Прямо волчий билет.
– При чем здесь мой вид? И чем же он не советский?
Вспомнить только наш курс до отъезда, особенно нашу первую лучшую группу. Кроме Лизы Муравьевой, репатриантки из Франции, и меня там учились три модницы, двое отпрысков крупных начальников, Наташа Лихачева – внучка директора завода, жена сына погибшего генерала Черняховского и Лида Тимофеева – дочь какого-то советника в Швейцарии. И единственная представительница народа, Сафронова Лида, пытавшаяся до них дотянуться.
Интересовались они в основном бриллиантами. Доставали на переменах свои побрякушки, менялись, продавали. Мы с Лизой Муравьевой в их круг не вписывались. Она из Франции и интересуется каким-то Малларме, сравнивает и объясняет его превосходство в поэзии над Виктором Гюго. Правда, ее суждения интересуют мальчиков нашей самой передовой группы курса. Какое странное сочетание: модницы и умники. Мальчишки у нас из французской спецшколы, с отличным знанием языка, которых не взяли на переводческий из-за зрения или недостатков в анкете [15] . То есть мальчишки были блестящими, и им больше нравилась Лиза с ее аристократической красотой и интеллектом, чем «бабеты» [16] . Дружила и я с этими мальчишками, пока не вышла замуж; после со мной общаться вообще не рекомендовалось, правда, как раз тогда девчонки начали потихонечку предлагать купить бриллианты. Зачем они мне?
И после этого говорить, что я не скромная, что могу на кого-то плохо повлиять!
Но разглагольствовать можно сколько угодно. Я понимаю, что даже симпатична нашему ректору в своем вручную сшитом муслиновом платьице, но это дела не меняет. Меня не берут.
Я к папе, нашему «зеленому светофору» во всех случаях жизни. Папа – к первому секретарю горкома партии Наркевичюте, позднюю единственную дочку которой он спас от смерти. Секретарь для папы готова на все. Кто-то с кем-то созванивается, видимо, даже с КГБ, но учебный год уже начался, и мне ничего не остается, как пойти на заочное отделение и срочно найти работу. В Москве у меня прописка только на месяц или два на время подготовки и сдачи экзаменов, а уезжать я никуда не собираюсь, но Лидия Павловна, у которой я остановилась, сдает одну комнату молодому журналисту Володе Познеру с его новой женой. Они куда перспективней и могут платить, а что взять с меня? Перехожу к другой знакомой, вдове знаменитого адвоката Барского, у которой жила еще при муже. Она одинока. Переехала из отдельной квартиры в комнату в коммуналке, боится в старости оставаться одна в доме. Она пытается оформить на меня опекунство, но после каких-то выяснений ей отказывают. Соседи косятся. Это становится небезопасно.
Я уезжаю в Каунас. К сессии нужна справка с места работы. Отец пристроил меня преподавателем французского в Сельхозакадемию. Это за городом, в Алексотай, где папа когда-то резал «сталинцы», ехать далеко и долго на каком-то раздолбанном автобусе. Студентам, будущим агрономам из крестьянских семей, нужен французский как головная боль, но я все же привлекаю их внимание. Совсем молоденькая учительница, да говорят еще из Парижа, и одета интересно. Во всяком случае, успеваемость в моих группах сильно повысилась.
Но я постепенно схожу с ума. Чтобы заснуть, потихонечку выпиваю папины запасы яблочного вина – все равно его никто не пьет и не считает.
Наконец наступает сессия, и я селюсь у своей Лидии Павловны на все лето. Она едет в санаторий, а жильцы уже получили свою площадь. Опять счастье! Отдельная прохладная квартира в писательском доме, в Лаврушинском переулке! Господи, хоть бы это продлилось.
В такую квартиру ко мне все хотят прийти в гости: у нас целый кабинет-библиотека сменовеховца Лежнева, все издания «Академии». Я щедро раздаю книги желающим почитать. Что-то пропадает. Не знаю, на кого грешить. Но Лидия Павловна ничего не замечает. Тут у нас и Хлебников, и Крученых, и Ахматова.
Подруга моя Жанна, манекенщица, которую я знала с прошлых времен и познакомила с французом, который, однако, на ней не женился, пристроила меня в КБ (конструкторское бюро) одежды демонстрировать модели. Я только успеваю крутиться. Между показами еще хожу на занятия в институт в бигуди, пряча их под парикмахерский чепчик. В Москве это считается головным убором, он даже в моде. В одной руке держу отклеившуюся с одного глаза ресницу.
Меня очень любит наша преподавательница Алешникова, хотя я всегда опаздываю. И тогда она беззлобно комментирует: