Рождественские рассказы
Шрифт:
Повесил головы весь люд кочевой, призадумался — кончились дни вольные, веселые, настало время иное...
Чумовое, поморное, засушное, голодное время, — всякое горевое — того легче бы было!
И небо-то перестало яснеть, словно дымом его застлало, и солнце тускло в дыму так светило, и воды в реках лениво струились, и трава не так, как прежде, цветами пестрела, и дичь-то вся стала осторожнее, пугливее...
Только в кочевьях старого хана Аблая, словно как будто полегчало, словно на те места сила «джигита черного» слабее налегла.
Годы идут, а с годами все живое растет, равняется. Выросла, выровнялась на диво всей степи, девкам на зависть, молодым батырам на разгар Узун-Чашь (Длинноволосая) красавица, любимая внучка хана Аблая, от сына его младшего, что на Яике десять лет назад убит был пулей вражьей...
Росту высокого, костью широкая, телом дородная, а прозвали ее Узун-Чашь за то, что и взаправду такие волосы длинные, черные были, что, стоя, косы до земли достигали...
Сядет, бывало, красавица коня своего купать в озере, голая, волосами только, словно халатом, вся покрывается...
Косы ее плести две подруги придут, с утра, с восхода солнечного весь удой кобылий утренний сидят за работой...
А наездница какая была Узун-Чашь! В кыз-бырры (волк-девка) игре джигита ей не было равного, не говоря уже про других из той же бабьей породы. Что ни игра, бывало — всех парней и своих, и приезжих плетью перехлещет, и ничей молодецкий поцелуй до ее красных, жирных губ до сих пор не касался.
Второй десяток лет внучке Аблаевой уже был на исходе... не корыстен был старый дед, не запрашивал калыму, джаксы (добро) несметного, непосильного, а разборчива была сама очень, не хотела идти в дом к слабосильному, все по плечу своему приискивала такого, чтобы ее осилил, с коня сорвал, заласкал, затрепал на скаку, силком до полусмерти.
Много тогда со всех концов земли и своих, и чужих молодцов сюда приезжало. Такие бывали батыры, что и не видывали прежде...
Приезжал и монгол с китайского царства, и иран-человек, купец богатый, и узбек, и туркмен на коне цыбатом, наезжал женихом-гостем, и урус-казак; все ни с чем назад, по домам разъехались.
Думали все тогда, печалились, что совсем всю жизнь девка яловой останется, незамужней, не будет от нее приплода молодецкого, да судьба помогла...
Пришло время и смирилась гордая и сама полюбила всей душой одного парня тихого, доброго, пастуха-бедняка соседнего...
Донял ее пастух не силой богатырской, не удалью джигитской, не конем огневым, не осанкой гордой, не разбоем добычливым, не охотой удачливой, донял ее Аллаяр глазами своими ясными, песнями своими сладкими, что, бывало, всем аулом слушаешь, не наслушаешься...
Рад был сам дед Аблай-хан хоть такому выбору, внучке своей не перечил, к свадьбе, к загулу готовился, с жениха калыму не взял, для порядку только свое же добро за его считал...
Одарил старик на радостях Аллаяра того песенника халатами цветными, пестро шитыми, лихими конями по
Одарила его красавица Узун-Чашь взглядами своими огневыми, до сердца прожигающими, поцелуями звонкими, что далеко кругом слышались. А тот, знай, поет, у порога кибитки ее сидючи, балалаечки струны перебираючи, да и песни-то у него пошли теперь все новые: и про солнце на небе, и про горы дальние, синие, про леса темные, дремучие, про туман утренний, марево лживое, чудное, про цветы в степи, про орла в поднебесье, про всю тварь живую в тех песнях говорилось.
Говорилось в тех песнях Аллаяровых и про душу человеческую, говорилось, как шайтан с добрым духом там весь век борется, говорилось и про нынешнее, и про старину давнюю, и про то, что вперед будет... Сладки были те песни пророческие...
Народ слушал, стоял молча, в землю потупившись, старый дед Аблай головой качал беловолосой, Узун-Чашь вся в лице менялась, широко, весело рот ее улыбался, зубы ровные белые сверкали, глаза черные ее тихо плакали!..
А давно уже, в добрый час сказать, не слыхать было поблизости проклятого Албасты-басу — джигита черного...
Светлы, радостны пришли пировые дни, свадебные. Со всех концов степи съезжались гости несметные и званые, и незваные, по край неба все кибитками заставили... Сам Тимур в годы древние такого стана не собирал, такой силы людской не видывал.
Узун-Чашь в кибитке своей по обычаю затворилась, с матерью и подругами, а меж теми подругами одна была самая ее любимая, самая обласканная, из «чужих», — раба полоумная...
Чудная была эта девочка, малая, слабая, ребенок ребенком, волосы светлые, серебристее ковыля степного в жаркую пору высохшего, глаза голубые, как небо весной, белое личико, белое тело...
Привез ее мать батыр один, из наших, привез из-под Орска, с севера, забарантовал в набеге, — мать-то скончалась, да и без призора, без ухода обычного... родила она живую девочку, крохотную, взял ребенка Аблай-Хан к себе, из жалости, да и держал все время при своей кибитке.
Сверстницы были — и эта приемная, и Узун-Чашь красавица, а какая меж ними была разница? На одной руке Узун-Чашь ту носила, как мяч подкидывала, на землю спустить — та до пояса рукой не дотянется, малого бурдюка не могла с места двинуть; никто ее за ее слабость и работой никакой не неволил...
Где ей работу нести, когда от ветра легкого, как травка клонится. Так, для забавы больше служила.
У всех девок в аулах свои скакуны завелись излюбленные; как пригонят домой табуны — всякая своего коня посвистом вызовет... Нашлась и для Ак-Джан (Добрая душа) лошадка подходящая...
Была одна малорослая кобылка, совсем жеребенок по виду, чуть ноги переставляла, чуть бегала, а шерстью вся без отметинки белая... Чудно было глядеть, как лошаденка эта сама подбежит к своей наезднице, как та с помощью Узун-Чашь влезет ей на спину, да за гриву крепко ручонками держится...