Розы в ноябре
Шрифт:
— Вот и все, — Яхья опустил на плечо ему тяжелую руку. — На сегодня — конец. Эй, очнись, парень! Что, присох уже?
— Присох? — пробормотал Сарвар. — О чем вы это?
Яхья, переломив бровь, округлил рот сердечком, — Сарвар усмехнулся, узнав «самое» в наглой и выразительной маске.
— Для меня — не женщина она! — бросил, отворачиваясь.
— Глядите, кошка отказалась от рыбы, — смеялся Яхья, но глаза его, припухшие, нечистые, не смеялись. На обрюзглое лицо легли тени. Надевая чехол на дутар, он сказал тихо, словно самому себе:
— Всех
Отвечать не хотелось, Сарвар убыстрил шаги. Он шел по длинным коридорам, ловя ухом обрывки непонятных разговоров:
— Что — парча? На всех дуньках парча!
— Не то, чтоб потеряла голос, но спелась…
— Поклонников — мешок…
На Сарвара оглядывались, пробегая. Стреляли взгляды. Жег шепот:
— Ну, этот в гору пойдет…
— Угодил…
— Все они хороши, пока со свежего воздуха…
Он толкнул коленом тяжелую, с длинной фигурной ручкой, дверь. И снова, как в первый день — город оглушил, ослепил.
…Они ехали с вокзала в такси. Меж горами зданий вскипали зеленой пеной сады. На площадях белыми столбами вставали и рушились фонтаны. Кострами пылали цветочные клумбы.
Вечером Сарвар вышел один. Горели огни — голубые, как луна, розоватые, желтые. Огней было слишком много, их сверканье затмевало звезды. Люди сновали взад-вперед, муравьиное их мельтешенье казалось бессмысленным и бесконечным. Закружилась голова, и Сарвару почудилось, что высокие дома склоняются, готовые рухнуть ему на темя…
На другой день Яхья, важно и снисходительно, привел его в огромный дом: в переходах, коридорах, тупичках можно было заблудиться, и за всеми дверьми, в комнатках, бесчисленных, как соты, стрекотали дутары, тосковали наи, сурнаи и кошнаи, слышался топот и тяжелое дыханье танцующих, певцы с упорством сумасшедших тянули бессмысленные звуки.
Сарвар приглядывался к этой жизни — и не одобрял ее. Трепетная серьезность, с какой относились здесь к звуку, движенью, жесту, смешила его. Танец, музыку они называли работой…
Гам, где он родился и вырос, жизнь была труднее и проще. Люди работали, тяжко напрягаясь; труд приносил плоды. Радость завершенных дел выплескивалась на празднике — поднимала с места неугомонных танцоров, дрожала в голосах певцов… Были песни и для горя — рвущие грудь, и для долгого пути, и песни, помогающие в работе четким и мерным своим звучаньем.
Здесь были песни вместо работы. Ум, сила, энергия людей, окружавших теперь Сарвара, тратились на нечто неуловимое, неосязаемое. Словно не сознавая этого, они были веселы и довольны; иногда озабочены, порою горько обижены. «Так дети сердятся и радуются в игре», — думал Сарвар. С ним заговаривали приветливо и небрежно, все эти парни в костюмах, сидевших на них, как своя кожа; девушки с чересчур громкими голосами, — тонкие их синичьи ножки, видные из-под куцых платьев, внушали ему брезгливую жалость; красота их, заботливо подчеркнутая, казалась картинной, неживой…
Дразнящая новизна первых дней отодвинула было тоску, и потом он ждал
Ну, вот, дождался.
…Нодира! Матовый блеск жемчуга на богатом уборе затмевало ослепительное, запрокинутое ее лицо, — цветная обложка журнала была самой большой и нарядной в их школьном монтаже к восьмому марта; имя ее было, как имена красавиц из дастанов, таинственно-манящим; слава ее шагала уверенно по дорогам мира. Сарвару казалось: пребывать хотя бы вблизи такой женщины — праздник, увидеть ее — значит забыть все на свете, что не есть она…
Он увидел женщину, отсчитавшую немалые годы, усталую и злую на свою усталость. Резкие, мужские ее манеры, бесстыдный костюм показались ему отвратительными. Хваленое ее искусство слагалось из тысяч нудных повторений одного и того же. А люди для нее были все равно, что пыль под ногами.
…Сарвар шел через дорогу, шагнул через лужу, оставленную поливомоечной машиной, вспомнил дедово: «Горе не перешагнешь». Прохожие спешили мимо, равнодушные, как облака…
Он не знал, что в окно второго этажа смотрит женщина — длинными, прекрасными глазами под отяжелевшими веками; цепко схватывая все в нем — крутые плечи, и сильную поступь, и стесненность непривычным костюмом, и тяжелые волосы, глухой, как сажа, черноты.
…Словно пыль припорошила бронзовые скулы, так побледнел, и отчего? Оттого что она, Нодира, удостоила взять за подбородок! Поистине, из далекой глуши этот дикарь. Камышевого кота-сабончи, говорят, не приручишь. И что-то неладное с ним. Струны души его оборваны, это увидит каждый, имеющий глаза… Порох не спрячешь.
Задернув занавеску, женщина обернулась к холодной серебряной глади зеркала. От резкого движения закачались подвески в ушах, разбрасывая колючие малиновые звезды. Она привычно обдула пуховку, обмахнула лицо, — тонкое облачко пудры медленно оседало на стекло.
«Душа красавицы — в зеркале», — говорила Ташбиби. Замшей его протирала. Для чего? Затуманенное, добрее оно.
Не глядя, не видя, чувствовала, как морщины впиваются в кожу. Стареет тело, а — душа? Нет… Не в этом ли вся боль человеческой жизни?
Вспомнив что-то, рванула деревянно провизжавший ящик туалетного столика — из глубины его поднялся нездешний запах, душный и сладкий. Завернутый в паутинный шелк, блеснул веер. По лаковым его граням паучками ползли иероглифы.
Это был подарок старого актера — знаменитого исполнителя женских ролей в традиционном китайском театре.
Почтительно склонив атласно причесанную свою голову, он сам вывел тушью надпись на веере и попросил чтобы перевели:
«У актера нет возраста».
Черный блеск его волос запылила седина, а он выбегал на сцену трепетными шажками, в гриме молоденькой девушки, — словно персиковое деревце расцветало… Его героиней всегда была юность, мудрая в своем неведеньи, несгибаемая, безрассудная, побеждающая. Он умер во время спектакля, шестидесяти семи лет.
…В дверь постучали преувеличенно осторожно — этакий намек на стук.