Русь. Том I
Шрифт:
Тот испуганно вытянулся, потом, оглядываясь, попятился было назад, но сзади стоял плотным кольцом народ, ему некуда было податься.
— Три живых, одна подохла, — сказал он растерянно.
Ветеринар что-то отметил у себя в бумагах карандашом.
— А у тебя сколько? — спросил он, обращаясь к Семе-дурачку.
Тот сначала оглянулся назад, думая, что другого спрашивают. Но Фома Короткий, все время зорко следивший за направлением взгляда начальства, сказал, поспешно дернув Сему за рваный рукав:
— Тебя спрашивают.
Сема
— Четыре околетых, одна живая.
Все переглянулись.
— Дурачок, а лучше умного сообразился, — сказал негромко кузнец.
Ближние к кузнецу оглянулись, и вдруг запись сразу пошла живее. Мужики уже сами подходили к столу, только слышалось:
— Две живых, четыре околетых…
— Две околетых, живых нету…
Все с повеселевшими лицами отходили от стола с тем выражением, с каким отходят новобранцы, не годившиеся при осмотре для службы и получившие чистую.
Только один Иван Никитич, плюнув, отошел мрачный и расстроенный в сторону. Он, не разобравшись, показал столько скота, сколько у него было в действительности. Что будет из этой описи, неизвестно, а если будут выдавать пособия, то Сема-дурачок сообразил, а он, хозяйственный и аккуратный мужичок, — не сообразил. Один из всех.
Когда начальство уехало и страх неизвестности прошел, все сразу зашевелились, и в толпе послышались оживленные голоса.
— Прикатили оба в стеклах, — сказал, злобно сплюнув, Захар, стоя в своем рваном, сползающем с плеч назад кафтане, — столько всяких чертей нагнато, что не знаешь, с какой стороны укусят.
— Это выходит, теперь с своей собственной лошади шкуру драть не моги? — сказал кузнец.
— В чужой карман уж лезут, — послышались сзади голоса.
— Какие раньше захватили, те драли, а мы утремся.
— Полдеревни драло.
— Подумаешь, какие прикатили. Наговорили с три короба, и до свиданья.
— Ведь это надо выдумать такую штуку, — говорил какой-то веселый мужичок сам с собой, покачивая головой, — муха, говорит, на тебя сядет, и — конец, помер. Ах, сукины дети!
— Мухи мухами, а теперь дери да оглядывайся.
Молчавший все время лавочник вдруг выделился из толпы и сказал громко:
— У кого своя голова мозгом не работает, тот должон слушать, что ему говорят. Вам сказано, что — зараза и чтоб ее не распространять.
Все перестали смеяться и замолчали, нерешительно переглядываясь.
— Что ж, выходит, и кожи драть нельзя? — спросил голос из задних рядов.
— …Это твое дело, — не сразу сказал лавочник, — а только держи отдельно, вот и все.
— …В стойле… — подсказал насмешливый голос.
— Сема, у тебя стойло есть? — спрашивал Сенька Сему-дурачка, хлопнув его по плечу.
— Какая стойла? — спросил Сема.
Все засмеялись.
Только Иван Никитич стоял хмурый и раздосадованный. Его мучила мысль, что если будут выдавать пособия,
Поговорив, все стали расходиться. Сзади всех шел веселый мужичок и, покачивая головой, говорил:
— Муха, говорит, на тебя сядет, и — конец. Ах, пропасти на тебя нет!
XLI
На Дмитрия Ильича Воейкова все неприятнее и неприятнее действовали слухи и разговоры о надвигающейся войне. Как он ни зарывался в свою внутреннюю жизнь, все-таки в его жизнь точно врывался посторонний мотив и делал скучной и неприятной собственную мелодию.
Но он решил в корне убить в себе потребность отзываться на внешние события.
Если же Митенька нечаянно встречался с знакомыми и его вызывали на разговор, то он держался так, как будто этот разговор о событиях он предоставлял другим, кому, кроме этого, не о чем думать и говорить.
Он с высоты своего нового сознания ясно видел внутреннюю пустоту всех, кто слишком серьезно отдавался этим вопросам.
Если бы даже война задела Россию, все равно это его не могло касаться и осталось бы для него таким же внешним.
В самом деле: чем могла его задеть война?
Он не Авенир, который мог беспокоиться, что русский народ будет стерт с лица земли и не успеет осуществить свою великую миссию избранного народа, потому что он, Дмитрий Ильич, давно стряхнул с себя узкие рамки национальности, и ему было безразлично, какой народ будет около него: русские, поляки, евреи или китайцы.
Он не Щербаков, который может бояться за устои, царя и православную веру. Слава богу, этого царя он уже давно ненавидел всеми силами души и пальцем бы не шевельнул, чтобы сделать что-нибудь для него, — наоборот, — сделал бы все, чтобы его спихнуть; не теперь, конечно, — когда эти вопросы, как внешние, перестали иметь для него значение, — а раньше…
Про веру православную и говорить нечего. У него к ней была только одна ненависть и презрение, как к предмету, о котором он, при своем развитом сознании, не мог даже серьезно говорить.
Что касается отечества, то отечества у него не было, потому что он теоретически давно уже сломал все рубежи между отдельными государствами, как варварский предрассудок.
Он, наконец, и не Житников, который боялся бы, что у него неприятель отнимет землю, потому что земля и так задавила его.
Он даже и не Федюков, который хотя тоже немало разрушил, но, по пустоте своей неустроенной души, как единственного выхода ждет какой-нибудь катастрофы.
Хотя, впрочем, и у самого Дмитрия Ильича в глубине души копошилась неясная пока жажда катастрофы из жуткого, смутного и тайного желания посмотреть, как все полетит кверху тормашками. Как это бывает, когда ломают большой дом, и каждый с замиранием сердца ждет, как он рухнет.