Русачки (Les Russkoffs)
Шрифт:
Но самое удивительное не в этом. Странно, что это немцы! И господа, и дамы, при галстуках, в шляпках, с портфелями, и бледнолицие девицы, и даже слепой с тремя толстыми черными точками на желтой нарукавной повязке. Немцы способны унизиться до такой дележки! Немцы едят конину! Должно быть, и в самом деле голодные…
Вытаскиваю свой нож, протискиваюсь на четвереньках к лошадиной туше, хватаю свисающий лоскут мяса, кромсаю. Возвращаюсь к Марии, весь гордый:
— Бифштекс, ты представляешь? Ты погоди, поджарю как следует с двух сторон, но с кровью посередине, получится, как в Париже, сейчас увидишь, будет одно объеденье!
Смотрит
— Будешь ты разве такое кушать?
— Еще бы! И ты со мной! Это дает силы.
— Ты хочешь, чтобы я ела конину?
На этом наш диалог завязает в болотах несовместимости разных культур. Мария шипит как разъяренная кошка, вытирает себе язык, делает: «Tfu!», — триста тысяч раз, говорит, что ей-таки говорили, что французы едят лягушек, улиток и слизняков, но она никогда не хотела этому верить, а теперь она сама видит — и правда: раз люди способны такое есть, — Tfu, ti! — конину, они способны на все!
Так что поделился я своим бифштексом с Поло Пикамилем. Или с Пья, сейчас уж не помню, с кем.
Балтийская ночь
Однажды вечером, в конце февраля, было приказано собрать манатки и быть готовыми к отъезду. Всем поголовно. В пять утра, перед бараком лагерфюрера, будет перекличка. В лагере полное замешательство. Расспрашиваем у бельгийских переводчиков. Те ничего не знают. А немцы с Грэтц А. Г., тоже едут? Нет, одни мы. А русские? Русские едут вместе с нами. Пробираюсь я к бабам через обычный лаз. В бараках тараторят без умолку. Лагерь — как муравейник, который ковырнули лопатой. Бабы толпятся у мойки, на скорую руку, в холодной воде, делают постирушки, которые не успеют просохнуть.
Мария укладывает свои вещи. В два счета все уложено: узелок чистенького белья, аккуратненько. Спрашиваю, знает, куда мы едем? Конечно, знает: на фронт. Все это знают. Бабы, во всяком случае. На фронт? Какого черта, на фронт? Еще бы, а ты как думал? Akopy kopat'. Грэбен грабен.Рыть траншеи. Другого ведь мы ничего не умеем? Делать в Германии пока больше нечего! Вся Германия роет траншеи. А куда, на фронт? Фронт-то большой! Она отмахивается. Kouda nibout' na sever. На север, туда…
Все вроде довольны. Возбуждены, скажем. Как девицы в пансионате перед каникулами. Хохмят, подшучивают. Мария видит, что я озабочен.
— А ты не доволен?
— Рыть ямы перед линией фронта — не очень-то светит.
— Мы же поедем за город, Бррассва! Это чудесно! Ты же не знаешь деревни, ты никогда не видел, ты из Парижа, Париж — он, как Харьков, деревни нема, ты не знаешь, как это красиво!
— А вдруг нас разлучат?
Тут она хмурится.
— Почему ты все видишь в черном? Сегодня я рада. А завтра — увидим. Я знаю только одно: мы с тобой остаемся вместе — ты да я. My s toboi. Chto boudiet zavtra, — ouznaiem zavtra!
Она целует меня, поет «Прощай, любимый город», говорит: неси свои шмотки, я постираю, свинья ты! У тебя небось полно грязных вонючих вещей под матрацем. Слетай, принеси! Представляешь, Бррассва, бросаем мы эти грязные гнилые бараки с клопами, этот противный, весь разбитый город, где люди такие злые! Я рада!
Раз она рада, я тоже. Расслабься, Бррассва, будь хоть немного поменьше сыном трагичной морванши и немного побольше — светлого итальяшки, толстого беспечного Луиджи, который уж точно не станет лишать себя смеха сегодня вечером
Приятели собирают свои манатки, матерятся напропалую из-за того, что должны бросить столько штукенций, таких ценных, — бывают же гнусные терзания в жизни. Среди этих сокровищ я подбираю старые штаны, френч, ботинки, бывшие когда-то белыми и теннисными, баскский берет, — все это примерно по росту Марии, и еще — очень усталый фибровый чемодан, типичный чемодан кантальского деревенщины {110}, который перебирается навсегда в Париж, чтобы разбогатеть. Латаю чемодан проволокой и тесемкой, запихиваю туда все мои находки и в четыре часа пробираюсь к бабам, забираюсь на нары, к Марии, нежно бужу ее, говорю:
— Переоденься в те вещи, которые здесь, а свои сложи в чемодан. Так ты сойдешь за француза, если не слишком приглядываться.
А потом я бегу умываться.
В пять часов весь лагерь топтался на месте, предусмотренном для топтаний. Русские с одной стороны, французы — с другой. Я примечаю Марию. На ней ее вечное шотландское пальтишко преистертого цвета опавших листьев, все в починках, но приличненькое, синие шерстяные чулки, туфельки модели 1925 года, с хомутиком сверху и пуговичкой сбоку. Ну и вреденыш! Рыжие ее локоны блестят как солнце, такие надменно-украинские и женственные, что только о том и мечтаешь… Просто бросает вызов!
Смотрит она на меня, смеется до коликов, показывает чемодан у ее ног. Проклятый чемодан эмигранта, который доставил мне столько хлопот и отнял час сна. Надеюсь, положила она хотя бы туда весь маскарад французского работяги, которым я так гордился. Даже на френч приколол сине-бело-красный значок Эйфелевой башни.
Раздают кофе, такое же угнетающее, как обычно, но такое же кипящее, — от него ничего другого не требуется. На удивление — кофе с сахаром. Самую малость. Лагерфюрер переходит теперь к перекличке. Повторяет ее пять раз, вечно не хватает нескольких парней и девок, некстати захваченных поносом, и конечно же, она тянется. В конце концов он бросает, швыряет свой список в барак с огромным «Scheisse!» {111}, а затем произносит нам речь.
— Сейчас вас всех, здешних, посадят на поезд. Вот этот тип — ваш начальник. Парни возле него — надзиратели. Не знаю, насколько там, куда вы едете, будет лучше, чем здесь. Полагаю, не хуже. Lebe wohl, ihr Filou! [36]
Наш «начальник» — огромный пышущий здоровьем дылда, штатский, но измученный военной ностальгией, как и все они здесь. Зеленоватый, подпоясанный ремнем китель, полный зверски мужественных карманов, галифе, рыжеватые сапоги, белый полувер, а поверх — тирольская шапочка с перышком, айда! В руке стек, — да, да, клянусь вам! — которым он нет-нет да хлестнет по своим сапогам, когда вспоминает, что у него есть стек. Вид у него скорее большой рохли, играющей перед самим собой кино мелкоземельного помещика с моноклем. Его подручные — чехи, но не судетские, а настоящие, чехи-славяне, и им довольно хреново здесь. Сразу чувствуется, что железной дисциплины не будет.
36
Прощайте, канальи! (Прим. пер.)