Русская дочь английского писателя. Сербские притчи
Шрифт:
Таковы же и ирландцы по сравнению с англичанами. Ирландцы характерные, они с «чертами», они с глубокой гравировкой эмоций, и они верят, что «во всем своем хорошем или плохом они будут запомнены», то есть их «виртуальное» тело останется в коллективной памяти. Оно будет одновременно и частью общего узора, и настолько своеобычно, что станет яркой печатью на общем теле памяти… Это виртуальное тело будет любимым образом, какой-то мыслью, что вылепилась в этом человеке, одушевила его своим бессмертием и стала достоянием всех. А тот, кто стал достоянием всех, буквально частью «народного достояния», тот бессмертен.
Есть много способов думать и пережить утрату того, чего мы хотели больше всего в жизни и чего никогда не будет. Есть много способов пережить отсутствие того, что мы любим. Более того, объект желания уже построен как объект высочайшей
Может быть, ты захочешь отказаться от всех иллюзий своих желаний и никогда не расцвечивать мир их ярким балаганом, и цирковая повозка твоего сознания потащится по пустыне реального к точке исчезновения, преследуемая фантомными болями. И тогда ты поступишь как Элиот и Оден. А может быть, ты захочешь хранить память о них, и тогда ты поступишь как Йейтс. И как ни странно, именно Эзра Паунд, вечный оппонент Йейтса, породивший стольких поэтов «разочарованного стиля» (ведь он – редактор «Бесплодной земли» Элиота, кроме того обучивший Хемингуэя телеграфному стилю), лучше, чем кто-либо, зафиксировал тот самый «объект желания», который тем не менее является общим для всех:
Мы, кажется, потеряли лучащийся мир, где одна мысль острым чистым краем прорезает другую, мир движущихся энергий «mezzo oscuro rade», «risplende in su perpetuate effecto», мир магнетизмов, которые принимают форму, которые зримы или которые окаймляют видимое вещество дантовского paradiso, стекло под водой, форму, которая кажется формой, видимой в зеркале, эти реалии, воспринимаемые чувствами, взаимодействующие, «a lux si tin»…
Сам Эзра Паунд обретал то прежде утраченное только в переводах с провансальского, в поэзии трубадуров, посвященной прекрасному человеческому телу, пронизанному интеллектом, Прекрасной Даме. В собственном творчестве он предпочитал импрессионизм и все более сложные интеллектуальные построения. А вот Йейтс – несмотря ни на что – хотел и желал творить такое тело здесь и сейчас. И, наверное, ему было проще: у него – в отличие от Паунда, Элиота, Одена – была родина, свое независимое мифогенное место – Ирландия, которая еще разыграла не все свои исторические карты. Это Британская империя потеряла шансы на романтизм. А Ирландия – нет. Словно пытаясь доказать Англии, что заштатная колония, Ирландия, которой был запрещен даже ее родной гэльский язык, способна на большее, Йейтс становится не просто лучшим поэтом, пишущим на английском, а тем, кто возглавит ту романтическую традицию, на которую Англия потеряла права. Мы присвоим вашего Шелли и Китса, вашего Блейка и Шекспира, вашего Бена, все ваши песенки и стихи, а писать ваш язык будет только на кельтские темы, потому что мы забрали вашу поэзию себе.
Шах и мат.
То, что во Франции в 1860-х годах назовут «апроприацией», а большевики в 1917-м – «экспроприацией», в Англии станет переприсвоением английского языка, языка империи, одним из жителей ее колоний. Йейтс взял банк – всю английскую литературу. И, кроме того, он нашел абсолютный способ остаться наравне с теми, кто, казалось бы, должен был его сменить и отбросить в прошлое. Ведь теперь это с ним они будут бесконечно спорить, а значит, длить его присутствие в будущем и в настоящем.
Англофил-американец Элиот после Первой мировой войны отбрасывает Йейтса, но в самых эмоциональных местах рифмует как Йейтс, и это всегда самые «романтичные» места, в которых у Элиота присутствует некий особенно драгоценный звук.
Я видел, как русалки мчались в мореИ космы волн хотели расчесать,А черно-белый ветер гнал их вспять.Мы грезили в русалочьей странеИ, голоса людские слыша, стонем,И к жизни пробуждаемся, и тонем 8 .8
Перевод
Оден отбрасывает Йейтса, создает пепельный тон этического смирения, но при этом возвращается к рифме, к размеру, к силлаботонике, всю жизнь спорит с Йейтсом и его поэзией, а в 1939 году, когда перед самой Второй мировой Йейтс умирает, словно бы не в силах переступить порог новой эпохи, Оден пишет реквием «На смерть У. Б. Йейтса», где полностью переписывает Йейтса на свой манер. Оден пишет свой Реквием йейтсовскими же размерами, начиная с поздних октав и кончая ранними балладными куплетами, он переписывает Йейтса от позднего к раннему, делает перемотку назад и в конце концов помещает его внутрь бессмертия, внутрь пантеона самого языка, где само Время прощает Йейтса, ибо прощает «и глупость, и лживость, и поклоняется тем, за счет кого язык живет дальше». Оден пишет свой Реквием, чтобы похоронить Йейтса, но при этом само «похороненное» поет у него сквозь толщу пепла и праха балладным куплетом. В качестве призрака Йейтс оказывается еще более сильным и странно неустранимым присутствием в поэзии Одена. Потому что невозможно до конца истребить то, чего ты желаешь больше всего. Это призрак любви, который остается навечно, и этот фантом всегда будет говорить языком Йейтса. Это точка отсчета, которую можно отрицать, но без которой ты уже не знаешь, от чего себя отсчитывать.
Кстати сказать, эту веру в язык, в его бессмертную деятельность, в его тягучий синтаксис, который будет длиться, как тон, как повторение, как волны моря, что бьется в наш собственный рот и выходит обратно в мир из нашей собственной тьмы, Иосиф Бродский возьмет именно у Одена и именно из его Реквиема по Йейтсу. Бродский объединит англофонный и руссофонный миры и в 1965 году, повторив жест Одена и сочинив свой собственный реквием в оденовском духе – на смерть теперь уже Т. С. Элиота. Этот реквием Бродский напишет так же трехчастно, все теми же размерами, что взял у Одена, но знал ли Бродский, чье богатство на самом деле использует, чье наследство на самом деле тратит? И не странно ли, что Элиота похоронят под звуки Йейтса?
Джо любил Бродского, его сборник эссе «Меньше единицы», переведенный, наверное, на все языки мира, Джо держал всегда на столе, читал внимательно и как-то элегантно, словно композитор партитуру, заимствуя оттуда многие идеи по поводу различия России и Запада для своей книги. Огромный, нога на ногу, в джинсах и – по моим воспоминаниям – всегда в какой-нибудь особенной обуви, Джо держал книгу в руке, при этом с зажженной сигаретой, и книга в мягкой обложке двумя большими парусами свешивалась по обе стороны его большой ладони. Джо читал и получал удовольствие. Удовольствие от встречи с тем, как «русский» говорит об английской поэзии, что русский говорит об Америке, что русский говорит о себе. И в этот момент Джо объединял в себе целые миры, как настоящий «йейтсовский» человек, и сам по себе являл гораздо более яркий образ сознания, чем позволил бы пепел разочарований. Захотела ли бы я отказаться от этого образа Джо?
Ни за что…
Ни Оден, ни Элиот не занимались людьми и памятью о них. Как не занимались они и памятью мест. Такими вещами занимался Йейтс, всегда говоривший, что пустынные места, неожиданно одинокие и пронзительно знакомые, – это места, где эти призраки нам и являются. И что всякий хороший рассказ на самом деле является телом призрака, удерживает в себе структуру событий, которые наша память не хочет или не может отпустить. Всю свою веру Йейтс называл верой в «магию», и может ли быть так, что и Джо явился мне как явление этой второй реальности, где мешается ощущение странного повторения, дежавю, уже некогда бывшего события, и того, что наконец сбываются самые смелые мечты, что в жизнь входит нечто, что всегда должно было быть, но долго отсутствовало. А быть может, я просто не хочу отпустить его призрак, потому что люблю, а горечь разочарований и несбывшегося – только специи, что добавляют жизни его бытию, а не умаляют его до ироничной усмешки. А в поэтической технике Йейтса эти разочарования и несбыточности, окружающие любимый образ, легко становятся тем, что сама реальность недодает нашим любимым, принадлежащим наполовину прошлому, а наполовину будущему и входящим в нашу жизнь как внутренний солнечный удар.