Русская живопись. Пробуждение памяти
Шрифт:
Кузнецов лишь в некоторой мере был причастен к отрицательной программе искусства новых направлений предреволюционного десятилетия. Деятельность «Голубой розы» порой имела вызывающе эпатажный характер, была рассчитана на возбуждение протеста против устоявшихся представлений, вкусов, норм поведения. Но почти для всех голуборозовцев, в том числе и для Кузнецова, этот нигилизм был наносным, неорганичным. К тому же художник не остановился на голуборозовской программе. Начиная с 1910-х годов, его более влекло к традиционным формам выражения, хотя он никогда не воспринимал традицию как предмет для подражания, а стремился ее претворить.
Рассматривая творчество Кузнецова, не раз писали об использовании мастером опыта зарубежного искусства. Эти факты не подлежат сомнению. Совершенно ясно, что многие черты синтетизма Кузнецов воспринял от Гогена, некоторые свойства декоративного кубизма — от Дерена, что он проникся закономерностями
Однако задача не в том, чтобы перечислить, в числе прочих, те источники национального искусства, к которым обращался живописец. Традиция — особенно национальная — далеко не всегда развивается осознанно, программно. Часто она живет стихийно, реализуется спонтанно. В этом случае действует память национальной школы, а художник может не отдавать себе отчета в том, что его произведения осуществляют связь времен. Возможно, так чаще всего и было с Кузнецовым. Потому не будем придавать значения его собственным высказываниям: по поводу мастеров, о которых пойдет речь ниже, он, возможно, и не говорил, и не думал — дело не в этом.
Когда Кузнецов обретал свой собственный язык, его творчество имело в современном ему искусстве несколько источников, во многом не похожих друг на друга: В.Э. Борисов-Мусатов, В.А. Серов и К.А. Коровин. У последних двух он учился в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Первый был его старшим другом, наставником, вокруг кого еще в Саратове сплотилась группа молодых живописцев. Естественно было бы предположить, что эти художники передали или, во всяком случае, могли передать Кузнецову какие-то традиции своих учителей. Однако это можно сказать лишь о Борисове-Мусатове. Кузнецов весьма высоко ценил Серова, был счастлив тем, что оказался его учеником, но воспринял от него лишь самые общие принципы, которые были не столько конкретной традицией, сколько программой творчества — пусть привычной для русского искусства. Они касались отношения к профессии, строгой художнической этики, требовательности к себе, стремления быть абсолютно честным в выражении чувств. Коровин пленял артистизмом, свободой выражения впечатлений, мгновенностью реакции на то или иное явление природы. Общее, что могло объединять ученика с обоими его учителями, — это культ красоты, характерный на рубеже столетий и для последовательных импрессионистов (каким был Коровин), и для мастеров нового стиля, к которому как раз в годы ученичества Кузнецова шел Серов. Но у каждого этот культ получал совершенно своеобразное претворение, и кузнецовское его толкование, пожалуй, не имеет прямого отношения к серовскому или коровинскому.
Что же касается Борисова-Мусатова, то с ним близость была внутренняя, органическая. Несмотря на временное увлечение школьными учителями — Серовым и Коровиным, — Кузнецов сохранил ему верность. Мусатовские уроки приобщали к символизму в его, пожалуй, самом живописно-пластическом варианте из всех вариантов, какие знало это направление в европейской живописи. Кузнецов словно был предназначен для продолжения мусатовской традиции. Его произведения, созданные до начала 1900-х годов и представлявшие собой усредненную версию русского импрессионизма — весьма распространенную особенно в среде московских живописцев, — были только предвестием подлинного Кузнецова. К тому времени он уже знал Мусатова, пользовался его советами, но еще не пробудился для того, чтобы воспринять поэтический символизм. Живописец предвидел его, накапливая силы, но еще не прорвался сквозь заслон ученических представлений. Может быть, в таком промедлении Кузнецов только выиграл, потому что сначала прошел хорошую школу, а лишь потом начал подвергать традиционные приемы живописи и рисунка переосмыслению.
То, что воспринял Кузнецов от Борисова-Мусатова, не было еще устоявшейся, отработанной традицией. Казалось бы, коль скоро речь идет о художниках, близко располагающихся друг к другу в хронологии искусства конца XIX — начала XX столетия, здесь могла бы возникнуть стилевая общность. Однако этого не случилось. Символизм в русской живописи, начиная с 90-х годов XIX века, развивался довольно хаотично, получая в художественных группах различное живописно-пластическое выражение. Здесь не было стилевой преемственности: Врубель мало что передал из своего живописно-пластического арсенала Борисову-Мусатову или Петрову-Водкину. В стороне стояли символисты
Если же мы обратимся к последователям Борисова-Мусатова и рассмотрим в нашем аспекте творчество Кузнецова, Уткина, братьев Милиоти, скульптора Матвеева, примыкавшего к «саратовской компании» Петрова-Водкина, то увидим здесь безусловную близость. Несмотря на значительное отличие Петрова-Водкина от Кузнецова или Уткина, между ними больше общего, чем между каждым из них и любым представителем «Мира искусства». И это общее восходит к Борисову-Мусатову.
Таким образом, традиция, к которой примкнул Кузнецов в начале XX века, только формировалась. Борисов-Мусатов стоял у ее истоков. Сразу же оговоримся, что этой линии в истории русского искусства предстоял небольшой путь. Хронологические возможности символизма оказались ограниченны: в русской поэзии 1910 год считается временем завершения развития символизма и его существования; в живописи он на некоторое время задержался, не обнаруживая, к счастью, каких-либо застойных явлений, обычно сопровождающих стиль или направление на последних этапах развития.
Кратковременность «мусатовской традиции» не должна смущать, ведь речь не идет о каком-то качественном ущербе — наличие традиции еще не обеспечивает высокого художественного качества, равно как ее отсутствие вовсе его не отменяет. Мы вполне можем объяснить недолговечность мусатовской линии и другими причинами. Она возникла на волне преодоления предшествующего творческого принципа. Мусатов вырос из импрессионизма, перерос его и сформировал в процессе недолгой эволюции новую живописную систему. Пусть она сохраняла некоторые черты импрессионизма — принципиально они кардинально отличались друг от друга. Но в своих исканиях Мусатов не находил опоры и в живописи второй половины XIX века — ни в живописном реализме Репина или Сурикова, ни в романтизме Ге. Что же касается более отдаленных этапов, то здесь были некоторые «опорные пункты», сыгравшие роль в становлении его стиля. В лице Борисова-Мусатова русская живопись «вспомнила» о портретном искусстве XVIII века, о рокотовской одухотворенности. В мусатовском творчестве нашли отголосок опыты Александра Иванова, стремившегося соединить естественное бытие человека в окружающей природе с возвышенно-этической оценкой мира. Интересны «Мальчики» Борисова-Мусатова — своеобразный парафраз ивановских этюдов. Наконец, ранние мусатовские акварели — например, «В ожидании гостей» — принципом психологизации интерьера при бездействии героев могут напоминать поздние работы П. Федотова.
Следовательно, мы вправе говорить о некоторой ориентации Борисова-Мусатова на русское искусство XVIII — первой половины XIX века, хотя, повторяем, такая ориентация могла быть неосознанной. Разумеется, она никак не связана со стилевым единством, не говоря о том, что сами явления искусства XVIII — первой половины XIX века, перечисленные выше, не соединяются друг с другом в какой-то стилевой общности. Мусатовский живописно-пластический язык имеет лишь отдаленные аналогии с языком перечисленных мастеров. Но речь не о том. Нас интересует в данном случае более широкая категория, которая тоже может быть истолкована как национальная традиция. Древнерусская живопись в большинстве своих проявлений, Венецианов и его школа, Александр Иванов, а возможно, и некоторые мастера портретной живописи XVIII столетия дают примеры одухотворения пластического элемента в живописи и в этом отношении выражают важную сторону национальной традиции русского искусства. Именно к такой тенденции (если понимать это слово в расширительном аспекте) примыкает Борисов-Мусатов, а вслед за ним — Кузнецов и некоторые другие мусатовские последователи.
Но мастера мусатовского круга по-разному использовали эти элементы русской художественной целостности, вынесенные их старшим товарищем из глубин истории. Разумеется, Петров-Водкин прежде всего приник к иконописи, а из мастеров XVIII — XIX веков более ориентировался на систему Александра Иванова, словно видя в нем последнего художника-монументалиста XIX столетия. Кузнецов с Ивановым разошелся в некоторых важнейших принципах: его созерцательная поэтичность перед лицом ивановской пластической активности оказывалась явлением иного уровня, но тяготение к гармоничности, пронизывающее творчество Кузнецова, небезразлично к ивановскому наследию. Правда, великий мастер XIX века достигает ее активным действием, преодолением, и гармония поэтому является «трудной», как и у Петрова-Водкина. В то же время Кузнецов понимает гармонию как некое априорное, обязательное условие художественного образа. Его идеал реализуется средствами поэтической созерцательности. В таком качестве Кузнецов находит себе опору в творчестве Венецианова.