Русские плюс...
Шрифт:
Сквозь стены: парламента — молельни — читальни — общины кинематографа — парламента — проступает война:
…Умер — но дополз бы!Так солдат с мольбою,Хоть и кровью залит,До святой фигурыВЭто предсмертные стихи. Август 1953-го. Смена эпох.
Вот уже недолго,Вот конец уж муке:Вот уже МадоннаПротянула руки.За грань — не ступил. Умер на пороге.
Лец среди наших шестидесятников был популярен до такой степени, каковая досталась в сороковые годы — от тех же будущих шестидесятников разве что Ильфу и Петрову. Лец — это пароль, опознавательный знак остроумцев, лелеявших тайную свободу. От мокрых дел остаются только сухие даты. Короткая сухая фамилия, как тронутая влагой почка, выстреливала двойным цветком: «Станислав Ежи». В цветке зрели сухие иглы. Сам он отсушил до одного слога свое фамильное австро-венгерское «Де Туш-Лец». Барон. Родился и вырос в родовом поместье, в университет являлся с тростью и моноклем. Потом пропустил себя через футуристическое чистилище и к 1941 году созрел для борьбы. Угодил в немецкий концлагерь. Бежал. Партизанил. Воевал. Вошел в историю лирики как крупнейший мастер афоризма. Его «Непричесанными мыслями» мы упивались в самиздате.
Анна Свирщиньская — ровесница Леца. Родилась и выросла в семье варшавского художника, можно сказать, в его мастерской. Среди потолка торчал крюк, на котором другой художник, снимавший эту мастерскую до отца, повесился от голода.
Филологический диплом и латинские вокабулы не спасли дочь живописца от кровавой грязи: война началась и завершилась для нее в госпитале. Вкалывала медсестрой. На седьмом десятке оглянулась и, наконец, выкричалась в стихах: «Я баба!» Первые русские переводы тогда же, в начале 70-х, вызвали шквальное сочувствие русских читателей. Через десять лет после смерти Свирщиньской, в середине 90-х, Милош написал о ней книгу: «Какого гостя мы имели». Имели — и не знали…
Мы знали — Леца. Его строчечки, в которых вмещалась вся жизнь.
Одно только правдиво в снахСтрах.Лец сжимает мироздание в точку.
Свирщиньская из точки — размыкает в нескончаемость.
В моей палатедвадцать солдатских животов.Рваные, окровавленные,они отчаянно бьютсяза жизнь.Я знаю их все наизусть,днем я приношу им судно, отмываю от кала.Ночью мне снится,что я приношу им судно,отмываю от кала…Там сон и тут сон. Там — надежда: остановить безумие отчаянной судорогой разума. Тут — нет надежды: безумие множится, как в дурных зеркалах.
Лец, созерцающий руины, с негодованием отвергает бессильную культуру:
Только не надо Шопена!Не бередите раны.ВедьСвирщиньская, созерцающая руины Вечного города, пытается хотя бы на мгновенье облегчить душу красотой культуры — и чувствует, как душа обессиливает, растворяясь в общем несчастье:
Я ходила по великолепному Риму,я пасла свое маленькое страданьена огромном пастбище страданий мира.Лец горько философствует:
Душа имеет тело,чтобы душа болела.Свирщиньская не философствует. Она стирает рубашку умершего отца и думает: в последний раз я слышу запах его пота, знакомый с детства, теперь останутся только картины, пахнущие краской.
Краски — та самая красота, которая бессильна спасти мир.
Лец иронизирует, видя черные зубы солдат, вышедших из рукопашной и отъедающихся в лесу черникой: Пиши, о чем мечтаешь, чернилами черных ягод. Мир препоясывается словом — смыслом; ад можно измерить — хотя бы Дантом, соотнеся его с опытом ХХ века: по части ада был он дилетантом.
У Свирщиньской — ни измерить, ни соотнести. Только одно: выдохнуть жизнь: дорасти до смерти. Кто не убит — обречен на еще больший ужас. Сквозь оставшуюся жизнь бредут одинокие бабы, сумасшедшие старухи, лучше их не видеть. А взглянешь… Молодые парни взглянули мельком на старую женщину. И в мгновение ока растоптали, как червяка, равнодушным взглядом. Нет, лучше тенью раствориться во тьме.
Лец усмехается:
— Больше света! — воскликнул Гёте. О, к нам это не относилось. Это был первый указ министра в Царстве Вечной Тьмы.
У Свирщиньской котенок, которому выжгло огнем глаза, ощупью добирается до края лужи и лакает прохладную воду, в которой отражается луна, подымающаяся над сожженным городом. Счастье — не заметить смерти своего тела. Ибо тело твое понимает больше, чем ты. Но и тело мало что понимает в кошмаре бытия, слившегося с небытием.
Лец крепится, мобилизуя в себе стоика:Рану, чтобы не чувствовать боли,посыпь щепоткой аттической соли.Свирщиньская боли не чувствует. Или, лучше сказать, ничего, кроме боли, не чувствует. Ни слов, ни звуков — как после налета.
Из груды рухнувших стен торчит в небо серая, как стена, рука с пятью пальцами.
Знаете ли вы задачу философии? — интересуется Лец. — Придать плоти чуть-чуть сути…
Страшен диалог великих польских поэтов.
Виленский университет в юности и парижская стажировка в молодости помогли Чеславу Милошу увидеть разразившуюся в 1939 году войну сквозь магический кристалл культуры. И ожидать ее гибели с горькой скептической усмешкой:
И хрустнет музыка, как под ногой стекло.
Когда захрустели кости и затрещали залпы, он заметил, что этот треск заглушает музыка танца. Справиться с этим помогли итальянские аналогии: Джордано Бруно молча смотрит на толпу, заглушающую гомоном базара треск костра… Конец света, а рыбаки как ни в чем не бывало тянут сети, женщины прогуливаются под зонтиками, рождаются розовые дети.
Писать о польской реальности нет сил. Разорвет душу. Милош уговаривает себя, что его перо — легче перышка колибри. Это попытка спасения. Первая попытка великой польской поэзии преодолеть шок.