Русский апокалипсис
Шрифт:
Я сказал Ростроповичу, что в одном месте либретто текст испорчен неверной перепечаткой и невольно стал абракадаброй — могу ли я его подправить без того, чтобы просить Шнитке изменить несколько музыкальных тактов? Ростропович посоветовал мне переправить слова, сохранив ударения — тогда он сам справится с музыкальной переработкой. Я отдал ему исправленный текст, и он обещал за ночь подправить музыку. Наутро я нашел его в сильном волнении.
— Слушай, — развел он руками и обаятельно скривил, как он это умеет, рот, — у меня не получилось. У него так все связано, от начала до конца! Надо ждать, когда он приедет.
Каждый день Ростропович работал допоздна, потом мы, случалось, шли ужинать в ресторан, пили немало, но утром в восемь он был за дирижерским пультом, как стеклышко.
— Слушай, — как-то спросил я Ростроповича за ужином, — что такое слава?
— Слава? — оживился он. — Слава — это двугорбый верблюд. На первый горб влезают многие. Но невольно все съезжают вниз. А если ты залез на второй горб — значит это серьезно.
Определение славы, как я постепенно понял, было безукоризненным. А недавно Ростропович признался мне, что месяц его работы над «Жизнью с идиотом» в Амстердаме был одним из наиболее счастливых переживаний его жизни.
Весь театр стоял на ушах — с трепетом ждали необычной премьеры. Альфред приехал, больной и далекий, но очень требовательный к себе и ко всем. Мы пришли к нему в гостиницу с Ростроповичем, жались-мялись: сможешь ли переделать? Очень бледный Альфред, не замечающий ни роскоши своего номера, ни вида на канал, посмотрел на нас, как на сумасшедших:
— Но для этого надо переделать пол-оперы!
— Там же всего три слова! — умоляюще сказал я.
Альфред возился с переделкой три дня. Ростропович, получив назад партитуру, снова скривил рот:
— Гений.
«Весь Амстердам» повалил на премьеру. Зал переполнен. Свободные голландцы, уверенные в том, что они в жизни уже попробовали все, что можно попробовать, хотели поначалу подбодрить русских своими доброжелательными аплодисментами. Посреди первого акта аплодисменты смолкли: Покровский опрокинул действие оперы в зал, превратил его в психбольницу, перемешал артистов и зрителей. Спектакль двинулся дальше в полной, пугающей тишине.
В антракте королева Голландии дала прием с шампанским в фойе, для избранной публики. Когда я подошел к ней, она сказала мне по-французски:
— Мсье Виктор, ваша опера слишком крута для меня.
— Ваше величество, — ответил я, — второе отделение будет еще круче.
Стоячая овация на премьере длилась тридцать пять минут. Королева встала первой.
— Это ладно, — сказал Ховард Хаскин, снимая с потного лица маску Ленина. — Это, может быть, из вежливости. Посмотрим, что будет на втором представлении.
Голландцы легки на стоячие овации. Их отличительная черта. Но не до такой же степени: после второго представления, где место королевского двора заняли вечно по-профессорски рассеянные голландские интеллектуалы, стоячая овация длилась сорок минут!
Неуверенно стоя на сцене, похудевший, сгорбленный, поседевший, Шнитке с совиным удивлением смотрел в зал на вакханалию своего успеха. Он тогда еще не превратился в самолет, но уже полуотсутствовал в трехмерном пространстве. Оперный тиран, Покровский, подвел итог, обращаясь на банкете к восторженной труппе, из которой он высосал все соки: «Вы для меня витамины — продлеваете мою жизнь».
Славы досталось на всех. Возможно, однако, что, когда хлынули рецензии, Шнитке, первый среди равных, был слегка задет преувеличенным вниманием, которое мировая критика уделила словесной составляющей оперы. Критика, действительно, носилась со мной как с Sunny Boy. Но что как не музыка Шнитке обратила ее внимание на слова? Со смущенным интересом я наблюдал за некоторой ревностью гения. Он скоро заговорил о том, что будет писать новую оперу (и — написал, хотя она, видимо, не имела аналогичного успеха), сознательно превращая нашу работу в эпизод. Он указывал, что «Жизнь с идиотом» — отдельное из всего того, что я написал. А когда в Гамбурге случилось наше двойное интервью для немецкого издания, Шнитке держался со мной подчеркнуто отстраненно: хотел быть сам по себе. И — слава Богу. Мне нравилась эта его маленькая человеческая слабость. Композитор, очевидно, имел на такое отношение все основания. Или из-за болезни? Кроме того, он меня сам научил: нельзя человека рассматривать слишком пристально,
Шнитке не был в жизни баловнем судьбы, однако судьба распорядилась так, что он стал ее композитором.
Писатели без литературы
Модный, если не культовый, все еще молодой, по меркам словесного сочинительства, писатель издал свой новый роман. Большим, свыше ста тысяч экземпляров, тиражом. Его можно купить на любом книжном развале. У меня не было времени сразу его прочесть. Я не спешил, а между тем вокруг него возник заговор недоброжелательного молчания. Ну, вроде бы, неудачный роман, и парень (где его черти носят?) не знает, о чем писать. Короче, исписался. Однако на дне рождения у Марко, итальянского переводчика, встречаю не менее известного и, может быть, еще более успешного, талантливого писателя, и тот говорит: «Читал? Ты прочти. Хороший роман». Я доверяю его мнению, и, увидев ночью в «Седьмом континенте» книгу, купил — читаю: действительно, хорошо. И я стал говорить, все в той же самой среде, что по инерции зовется русской интеллигенцией:
— Вот, читаю новый роман…
— Ну и как? — спрашивает интеллигенция.
Можно по-разному спрашивать. В вопросе слышится: скажи — говно.
— Да нет, — отвечаю независимым (не имеющим отношения к коммерческому успеху книги) людям. — Хороший роман.
С каким странным недоверием они начинают смотреть на меня! Недоверием, граничащим с подозрением:
— Да ну ладно!
— Нет, правда.
И так — по кругу. Я знаю, что в таких случаях лучше не настаивать, но говорю:
— У нас — не Серебряный век. Зачем разбрасываться? Если это плохой роман, то где — хороший?
Но никому не нужен хороший роман — главное, вдарить. От души. Так, чтобы мало не показалось. А потом сказать уже ставшее расхожим слоганом: ничего личного. У Ницше есть знаменитое: падающего толкни. Но то, что у Ницше звучит как этика человекобожия, в России стало повседневной моралью. Толкни всех, кто мешает твоему психологическому комфорту. Как раз падающие мешают в меньшей степени. Падающим просто не надо мешать падать. Смотрите, братцы, как он нелепо скользит и падает. Кто? Да любой. Банкир, политик, прокурор, писатель, балерина. Как весело смотреть, что падающий попал в отвратительную ситуацию, как интересно об этом писать! Всегда найдется причина, по которой в России может упасть человек: отсутствие дворников, неухоженное пространство души. Но еще лучше толкнуть того, кто вроде бы крепко стоит на ногах, кому везет до поры, того, кто стал временщиком успеха. Мы не стали, а он стал — толкай! У нас возникла настоящая школа «толкания». Ее курс можно найти на телевидении, в газетах, в общем состоянии мозгов. Почему у народа, традиционно считавшего себя добрым, отзывчивым, развиваются прямо противоположные чувства?
Моя мама, которой довелось быть знакомой с Симоной Синьоре, спросила у актрисы:
— Как вы относитесь к Брижжит Бордо?
Одна — замечательная, другая — не более, чем сексуальный символ. И «замечательная» ответила:
— Бордо — хорошая актриса.
Понятно, она лукавила. Но у нее была не политическая (тогда еще не существовавшая), а корпоративная корректность. Поносить коллегу? Некрасиво. Предоставьте времени разобраться, кто прав и кто нет.
Может быть, мы не справляемся с условиями выживания? Тогда все не слишком удачные общества должны бы излучать человеческую агрессию, но почему-то не все излучают. Раньше у нас были тяни-толкаи, а теперь одни толкаи. Вот мы и бродим в темноте, натыкаясь на людей, пускаем в ход локти и кулаки, забывая, что скоро лягнут и тебя, тебя конкретно, и ты под общий хохот полетишь вниз.