Рыцарь Бодуэн и его семья
Шрифт:
Камень Давидов, камень из пращи. Камень, опрокинувший великана.
Часто дыша и повторяя — Mon-fort-es-mort! — Айма схватила меня ладонями за голову и начала целовать. Я опомнился, только когда конь, чьи поводья все еще были намотаны мне на запястье, замотал головой и заржал. Тогда-то я и обнаружил, что рука Аймы давно проникла мне за завязки штанов, а моя собственная ладонь тискает ее грудь, и мы оба как в горячке — все в поту и слезах — в промежутках между поцелуями дышим друг другу в лицо: Mon-fort-es-mort!
Стой, хватит, мы с тобой спятили, сказал я, отстраняясь; Айма тоже отшатнулась — красная, лохматая, потрясающе красивая. Что ж мы делаем? Нашли время, нашли место, сумасшедшие! На стены бежим! Смотреть, что происходит!
Но бедная невеста моя, совершенно подкошенная усталостью и радостью, внезапно осела у стены. Дрожа, она уронила голову в ладони и зарыдала так, будто после стольких бед сердце ее не могло выдержать никакой надежды.
Дикая вещь, милая моя — праздновать
Знаешь, что еще случилось в этот радостный, настолько радостный день? Я долго искал моего Аймерика, потому что с ним еще не порадовался вместе, не покричали мы в лицо друг другу — Mon-fort-es-mort! Но я не нашел его. Зато назавтра встретил оруженосца, на глазах которого мой глупый, мой бедный катар Аймерик погиб во время нашей вылазки. Он как раз вместе со всеми по первому же сигналу отступал в город, уже был возле палисадов, когда появился Монфор и люди с ним.
Аймерик мой, второй Аймерик, как он мог, еретик несчастный, сделать все так неудачно и неправильно, погибнуть именно в этот единственный день?!!
И больнее многого меня несколько лет глодало сознание того, что Аймерик так и не узнал, как близка была к нам наша победа.
Хорошо, что я не успел сказать ему, что скрипеть во сне зубами — скверная привычка. Пусть бы скрипел зубами хоть всю ночь напролет, разве я бы подумал возмущаться этим, если бы знал, что его скоро убьют. Плевать, что от храпа я не просыпался никогда, а от такого «скрежета зубовного» — то и дело.
Порою думаешь, вспоминая всех, кого больше уже не встретить — пусть бы они скрипели зубами всю ночь напролет… Пусть бы они…
Рассказывали много разного о графе Монфоре. После того, как миновало первое безумие радости, граф Раймон Старый запретил в городе шумное ликование, к неудовольствию для одних и глубокому почитанию его благородства — для других. Мэтр Бернар, старый его друг и почитатель, принадлежал ко второй части. Он говорил, что наш добрый граф — человек всепрощающий, настоящий христианин: объявил капитулу разослать гонцов, пускай выкрикивают на всех площадях, что запрещено шумно радоваться и бить в колокола беспрестанно, потому что у людей за стенами горе, а надо бы относиться с почтением к горю других, пускай даже и франков. Мол, граф Симон, хотя и враждовал с нами, все-таки был хороший рыцарь и христианин, весьма доблестный, и обладал многими качествами, присущими истинному государю. И надо ж так сказать о человеке, который обещал заживо содрать с тебя кожу, поражался мэтр Бернар. Песенку о смерти волка в долине Монтолье, правда, уже невозможно было запретить: она на собственных крыльях носилась над Тулузой, проявлялась то там, то сям: то в устах девочки у колодца, то у рабочего на укреплениях, то у торговца, разгружающего прибывшие мешки с бобами и зерном. И всегда тот же радостный припев — Mon-fort-es-mort, лучшая весть многих дней, волк убит на войне, волк больше не придет, чтобы нас всех пожрать!
Рассказывали — и это уже были вести от Аймы, от ее товарок на стене — что будто бы не Бона вложила камень в чашку камнемета, но видели на платформе, где стояла машина, высокую женщину в красном платье, новенькую здесь, с золотыми тулузскими крестами по одежде; работала она как вол, всех подбадривала смехом, легко поднимала огромные камни. В описании женщины все расходились: кто говорил — она молодая совсем, лет шестнадцати, кто — зрелая, не младше тридцати; одни описывали ее златокудрой, другие — темноволосой и смуглой, а та самая худышка Бона даже утверждала, что дама была седая, и каждый рассказчик едва ли не божился в своих словах. В одном все сходились — в ее красном платье с вышитыми тулузскими крестами; во многих местах сразу видели ее, и мало кто уже сомневался, что именно она послала в волка Монфора тот самый камень. Что ж с того, разве мало женщин на камнеметах работает, говорил я; может, и новая какая пришла, всех ведь не упомнишь. «Балбес, ты что ж, не понял, кто она такая была? — таращила Айма обведенные темнотой глазищи. — Это ж была Она».
«Кто — она? Неужто Святая дева? Или графиня Альенор? Так графиня сейчас в Арагоне, разве нет?»
«Нет, глупый, она — наша Тулуза».
Рассказывали о последней мессе Монфора — в катарских компаниях с насмешкой, в католических — даже с чем-то вроде восхищения: мол, наша вылазка застала граф-Симона в часовне, где он стоял на утренней мессе. Служил ту
История о смерти Монфора обрастала легендами. То я слышал, что ремень кирасы оборвался, когда на него надевали доспех; то еще какое дурное предзнаменование. Не знал я, чему тут верить; почему-то одно лицо неподвижно плавало и плакало единственным глазом перед моим внутренним взором. Лицо безносого рыцаря Гильема де Фендейля. Так замучил меня его взгляд, что я под конец очередного безумного дня, добравшись до дома, распаковал мою авиньонскую сумку с записками и одним духом написал о многом, и даже о смерти Монфора. Дописал последние строчки, что если убивая женщин и детей, душегубствуя, отнимая чужие земли и сжигая посевы, позоря высокородных людей, можно хорошо послужить Господу Иисусу в этом прегорестном уделе — уж тогда Монфор на небесах точно станет королем и воссияет, как звезда! Что, Монфор, получил? Хорошо я с тобой поквитался за Гильема?.. Что за беспомощность, или просто — смертельная усталость…
И, наконец-то закончив, упав головой на бумагу и размазывая чернила собственными слезами, я поплакал по Аймерику. С тем и уснул.
Амори де Монфор, которому после смерти Симона по решению легата Бертрана присягнули все бароны, оказался Монфором неважным. Хоть его и благословили на подвиги отца, однако ясно было, что наш враг все-таки убит, без него вражья армия обезглавлена. Уже в тот же день, как камень с небес поразил графа Монфора, воодушевленные люди Фуа разгромили лагерь у предместья Сен-Субр. Вот вести так вести: погребальная служба по Монфору только окончилась; Монфору еще кости выварить не успели, чтобы приготовить тело к погребению на родине; Амори еще не привык к мысли, что граф Монфор — это теперь он и есть; как франки, пришедшие с севера, уже махали под стенами белым парламентерским флагом, желая выкупить пленников. Ветер совершенно переменился. Уже через месяц стычек мы увидели со стен, со своих малость обгорелых укреплений — это Амори устроил отчаянную попытку сжечь наши стены, подкатив под них повозки с горящей соломой — всего через месяц после почти годовой осады, на святого Иакова, мы увидели уходящих крестоносцев. Длинная железная змея вилась нашими гладкими дорогами — блаженное зрелище! — вилась к северу, и видит Бог, сын Монфора ничего не увозил из-под Тулузы, кроме сундука с вываренными костьми собственного отца. Нарбоннский замок, полуразрушенный, полыхал за спиной уходящих, и не было нужды его тушить. Покойся с миром, граф Монфор, если только это возможно для тебе подобного — а уж с каким миром остается теперь Тулуза!
Рамонет не собирался останавливаться на подобной победе. Теперь для нас снова настало время разъездов, о которых я не стану долго писать. Скажу только, что наш юный граф научился казнить: когда он отдавал приказ повесить француза Жориса, сидевшего в Комменже вместо графа Бернара, глаза у него были узкими и совершенно спокойными. Когда под Базьежем он распорядился казнить на месте предателя Гильема Сегюретского, братьев Берзи же не трогать, но сохранить для обмена пленными, по нему и сказать было нельзя, насколько давно и лично он ненавидит братьев Берзи. Когда Амори де Монфор в попытке сделать хоть что-то осадил Кастельнодарри, только что занятый Рамонетом, Рамонет распорядился трупом убитого на штурме Гиота Монфора наилучшим образом: он приказал обмыть тело юнца и в хорошем саване передать его, а также все гиотово оружие, его брату за стены. И старый граф Комменж, лично пропоровший гиотово горло арбалетным болтом, ничего не возразил; только попросил позволения проститься с телом зятя. Как-никак, именно за Гиота выдали замуж его дочь, графиню Петрониль Бигоррскую; как-никак, именно старый граф Бернар имел на гиотов труп неоспоримое право ненависти. Рамонет позволил — только велел не осквернять тела покойного. Граф же Бернар постоял возле голого, обмытого, по-франкски белого мертвеца с таким загорелым лицом и руками; посмотрел на приоткрытый гиотов рот, обрамленный черным пухом юной бороды, на его великоватые для худощавого туловища костистые пясти и ступни, на едва прикрытые чресла. На шее осталась черная дыра, но кровь уже не текла. Мы боялись, что старый граф плюнет на труп или еще что недостойное сделает; однако он просто долго смотрел на мертвого мужа своей дочери, смотрел внимательно, словно старался запомнить его на всю жизнь, и наконец сказал только: «Вот тебе Бигорра». И отошел.