С высоты птичьего полета
Шрифт:
Видимо, профессиональные достоинства главы семьи Раевских были действительно высоки и потому до поры до времени к нему снисходили: он имел собственную отдельную трехкомнатную квартиру и высокооплачиваемую работу. Дамы Раевские не только не работали, но и имели возможность содержать домработницу, растить довольно болезненного и избалованного сына, а также холить и лелеять единственную в нашем краю благородную собаку породы колли и по кличке Энди. К тому же теща, именуемая в дворовом быту «старуха Домбровская», частенько наведывалась на Ипподром. В те дни понятие Ипподром, равнозначное слову Бега, для меня имело только географический смысл. Ипподромом замыкалась, да и по сей день замыкается, Беговая Аллея, граничащая с Беговой улицей.
У меня было довольно туманное представление, зачем ходила на Бега старуха Домбровская: то ли для встреч «со своими», на что туманно намекалось во дворе, то ли для неведомых мне игр.
Так вот. Брат Натальи Семеновны Домбровской – «старухи Домбровской» – отличался ледяным взглядом из-под набрякших век, огромным черным биноклем на шее, коричневым (английским, как уверяла мама) большим кепи на краснолицей голове, кожаными и также коричневыми с высокой шнуровкой башмаками («наверняка, тоже английские», – с легким сомнением предполагала мама) и френчем цвета хаки со множеством карманов, застежек и металлических пуговиц.
Второй упомянутый выше экзотический посетитель обычно появлялся воскресным утром и оглашал наш тихий двор странными монотонными завываниями: «Старье-берьем-тряпки-кости-собираем…». Иногда монолог прерывался свистом, видимо, уже совершенно исчезнувшего музыкального инструмента «уди-уди». При этом меж сухих коричневатых пальцев диковинного существа метался пестрый мячик на тоненькой резинке. Этого старьевщика еще труднее, чем брата «старухи Домбровской», было соединить с окружавшим меня миром. Был он без возраста, невысок, худощав, желтоглаз, на голове имел нечто вроде тюбитейки. Тело же было покрыто бесформенным балахоном неопределенного цвета. Пропев свой призыв, старьевщик останавливался в самом центре двора, в перекрестье бельевых веревок и обводил окна наших домиков одновременно хищным и безразличным взглядом. К окнам припадали бледные лица, но на двор почти никто не выходил. Товар старьевщика привлекал только детей. Поощрять же баловство, каковым считались его пустые игрушки, взрослые не имели намерения. В семьях нашего двора, похоже, мясо съедали прямо с костями, а о тряпках и говорить нечего: каждая шла в дело.
Мне тоже не на что было надеяться: мои родители были убеждены, что старьевщик – «разносчик инфекции», и запрещали всякое общение с ним. Но при первых же звуках его какого-то плоского скрипучего голоса я пулей вылетала во двор и замирала рядом с этим волшебным явлением. В нем все было загадкой. Никто не знал, откуда он появлялся и куда исчезал.
Загадкой был и мешок старьевщика, сквозь холстину которого было не различить его скудное содержимое. Неспешным движением старьевщик запускал руки вглубь мешка и с какой-то странной усмешкой вынимал одной рукой свистульку «уди-уди», другой – яркий мячик из опилок на тоненькой резинке. Когда он вот так усмехался, глядя своими светло-желтыми глазами в мои – расширенные предчувствием чуда – между его тонкими бледными губами внезапно открывалась глухая чернота. Старьевщик улыбался. Делалось страшно и загадочно: что там в этой черноте. Может быть, у старьевщика нет ни одного зуба? А может – он выкрасил все зубы в черный цвет? А вдруг вообще это вовсе не старьевщик, а Джинн из сказки «Алладин и волшебная лампа», которую я как раз читала?
За этими двумя фигурами память непременно выводит на сцену других эпизодических героев, менее загадочных и не таких ярких, но без которых двор моего детства выглядел бы безлюднее.
Чередуясь и никогда не встречаясь, в нашем дворе раздавались хриплые напевы-обещания: «Матрасы-диваны-починяю!», «А вот, кому точить ножи-ножницы!», «Лудить-паять, кастрюли латать!». Это все были люди желанные. Выбегали женщины с ножами и ножницами. Складывали свое добро около точильщика и торопливо возвращались домой – у всех что-то убегало на плитах. Вытаскивались матрасы, вспарывались внутренности, а потом большая цыганская игла живо омолаживала давно отслужившие свое семейные ложа. Синим пламенем шипя, горела горелка, и на глазах изумленных хозяек из двух дырявых кастрюль возникала одна с подшитым, как валенок, днищем.
Наверное, не должна я оставить за пределами памяти и двух монашек. Уверена, что кроме меня и птиц небесных, никто и не впустил в свой глаз это совсем уж потустороннее явление. Их появление было еще более загадочным, чем желтоглазого Джинна. Две хрупкие безликие и бессловесные фигуры в черных балахонах, подвязанных веревками, и в черных по самые брови косынках переходили из одной квартиры в другую. Монашки очень искусно стегали одеяла. Перетряхивали старые, латали, перестегивали. Сухонькие ручки мелкими стежками выводили вензеля и прямые линии на огромном поле маминого двуспального одеяла. Накануне вечером прибежала Васильева: «Вам не надо
И монашки, и прочие мастера реанимации семейного старья, хоть и неожиданные и необычные фигуры для дворовой повседневности, все-таки были связаны с нашей жизнью, с самой ее плотью. Старухин же брат и старьевщик были явлением совсем иного мира – нематериального. Они доносили эхо той смутно угадываемой мной жизни, куда стремилось проникнуть мое воображение. Увы, даже воображение не могло меня приблизить к этим людям: и старухин брат, и старьевщик, и я были несоприкасаемы ни в одной точке. Только время могло соединить в моей памяти на фоне ясного воскресного утра серый, даже под ярким солнечным светом, балахон старьевщика, его рысьи глаза, черную усмешку, запах пыли, металла и еще чего-то, чем, видимо, пахла «инфекция», и отстраненного вида мужчину, по диагонали пересекающего наш двор. Это, неспешно передвигая мягко поскрипывающие кожей упругие ноги и распространяя удивительный запах трубочного табака, который он достает из круглого кожаного кисета и разминает пальцами, набивая трубку, идет после бегов к сестре «старухин брат».
Ну вот. А за «старухиным братом» опять выплывают из памяти и сама «старуха», и ее дочь, и муж дочери, – вся дворянская семья, занесенная в лётный кооператив сумасшедшим ветром пролетарской революции. Моему выходу на сцену нашего двора предшествовало полное его очищение от первооснователей псевдоголландского рая и укоренение в нем пролетарского слоя. Тем очевиднее стало несходство Раевских с прочими его обитателями, их исключительность и, пожалуй, даже потусторонность.
Походка, одежда, манеры, то, как они смотрели на людей, как улыбка раздвигала их губы, – все обличало в них совсем другую породу. В нашем дворе похожих на них не было. Было, правда, нечто подобное им в соседнем с нами «большом» (пятиэтажном и пятиподъездном) доме. Круглый год в окне первого этажа этого дома можно было видеть грузную фигуру в профиль, сидящую в высоком кресле с прямой спинкой – позднее я узнала, что это было «вольтеровское» кресло. Фигура называлась «графиней», о которой было известно, что она «страдает астмой». И «графиня», и «астма» были слова из категории «дворяне», «курительная трубка» и «английский френч»…
Была у «графини» даже не домработница, а приживалка. Что придавало ей еще одно редкостное свойство – «аристократизм». В этом в общем-то не было ничего хорошего. «Подумаешь, аристократ – убрать за собой не может», – говаривала мама по поводу разложенных повсюду папиных бумаг.
Жгучий интерес обитателей нашего двора вызывал источник существования обеих женщин. Из соседнего дома доходили сообщения о «несметных» богатствах «графини», которые приживалка, якобы, «закладывает в ломбард». Поскольку все, что касалось «графини», выражалось совершенно непонятными словами, можно было предположить, что «ломбард» – это нечто вроде шкафа или, быть может, ящика: туда она «закладывала», а оттуда вынимала свои «средства существования». А так ли это было или иначе, толком никто ничего не знал, а видели ежедневно повторяющуюся картину. Приживалка – изможденная женщина монашеского вида – с утра до вечера носит огромные надутые – домой и сдутые – из дому «кислородные подушки». Во дворе поговаривали, что нынешняя жизнь настолько не по вкусу «графине», что она даже дышать этим воздухом не хочет. Вообще же существовало мнение, что «все аристократы имеют астму» и что, по правде сказать, это не болезнь, а признак изнеженности. Невозможность приблизиться к «графине», рассмотреть ее, почувствовать ее запахи делала ее нематериальной, превращала в абстракцию, присутствие которой у окна искусственно поддерживалось приживалкой с помощью упругих подушек с подозрительными шлангами.
Раевские же жили среди нас и были вполне доступны для восприятия всеми органами человеческих чувств, что ни на йоту не приближало их к нам. Взять хотя бы их одежду. Вот «старуха» – Наталия Семеновна – пересекает двор, держа на длинном поводке всю играющую оттенками белого и золотистого цвета степенно вышагивающую Энди, направляясь в сторону Беговой Аллеи. В жаркие летние дни на Наталии Семеновне легкие развевающиеся одежды: длинная юбка, газовый шарф. На голове маленькая шляпка с вуалью. «Сестра из Парижа прислала», – останавливаясь около мамы, сообщает она по-французски. На ногах туфли «на венском каблуке». Красивые белые руки неизменно в перчатках – гипюровых или лайковых.