Сад
Шрифт:
Он уходил из нее.
Нужно было встать и всею только пройти несколько десятков метров — и вот он, живой, в настоящем…
Он обернулся от окна, повисшего над пропастью. Она взглянула на него и ужаснулась: она увидела сатира. Не молодой бог или некрасивый любимый (он умел быть то тем, то другим) — сатир. Она вдруг увидела, что у него непропорционально большая голова — в вихре волос, он приземист, коротконог, толст. Она вдруг вспомнила его ночную улыбку — улыбку во время смерти — улыбку сатира — и вздрогнула.
Она увидела сатира и в ужасе отшатнулась. Это был ужас, смешанный с жалостью и
Назавтра она пришла к нему и сказала:
— Самолюбие женщины — ты должен понять… Видишь, самолюбие оказалось больше любви — я разлюбила тебя. Нам нужно расстаться.
Он упал на колени, он плакал — она была непреклонна. Он хотел петь ей песни…
— Оставь, — махнула она рукой. В голове его, клонившейся к ее коленям, ей померещились рожки.
— Надя, Надя, опомнись. Опомнись, Надя. Прошу тебя: подумай как следует Подумай еще. Я не смогу без тебя. Я не смогу, сможешь ли ты?.. Не играешь ли ты?.. Не липовая ли это трагедия?.. Надя! Подумай еще… Не придется ли потом жалеть…
Надя засмеялась. Она была спокойна.
Назавтра она забежала к нему — чтоб посмотреть на него, чтоб узнать, что чувствует теперь. Все было по-прежнему: он был сатиром, она была спокойна.
Она приходила каждый день и, побыв у него минут пятнадцать, убегала.
Она приходила посмотреть, как — теперь — к нему относится. Проверяла, вправду ли разлюбила И уходила удовлетворенная. Ее тянуло к месту бывшей любви, как к месту преступления.
У него оставалось много ее вещей, по пути она уносила их; но жизни их, быт их так переплелись, что что-нибудь обязательно оставалось, что-нибудь она обязательно забывала. Она забирала тапочки, в следующий раз — книгу, потом — тушь для ресниц. Она почти ничего не говорила — только смотрела на него. Он ежился под ее взглядом.
Но вот ничего принадлежащего ей у него не осталось. Ей больше незачем стало ходить к нему. Назавтра она к нему не пошла — и затосковала. Оказывается, эти хождения успели превратиться в привычку.
Она не ходила к нему несколько дней и вся извелась. Почему бы ему не зайти к ней — за чем-нибудь?..
Чего она хотела? Она не знала.
Она попыталась вернуть то первое впечатление после прочтения его дневника — лютую к нему ненависть — и не смогла. Она стала вспоминать, какой была пошло-самоуверенной, спокойной — он ее любит, все хорошо. И чем все кончилось?.. Прекрасная дама… Смешно. Стала вспоминать все свои ревности, всех этих Ирин-Марин и так далее, этакая пирамида из женщин, с Хельгой на вершине. И как он сердился, что она эту пирамиду хочет разрушить. Разве он понимал ее? Разве он понимал, что Надя ревновала так, точно она была единственной представительницей рода, которого и он — единственный представитель. А когда он был с другой, а если он был с другой — это было все равно, как если бы он был с какой-нибудь шимпанзе, пантерой или курицей. Это было совершенно одинаково для нее. Ее бы вырвало в любом из этих случаев. Он был Адамом, она была Евой, они были единственными. Разве он понимал это?
А прошлое?..
Прошлое, оно и есть прошлое. Прошлое — оно как сон, мало ли кто прошел по нашим снам. Прошел и ушел. Забыть, забыть, забыть. А он не хотел забывать. Он берег в душе старый, покинутый рай. Он время от времени
Так она думала и вдруг вспомнила, что голубая его рубашка осталась у нее — висит на плечиках под ее серебристо-розовым японским платьем. Она вытащила ее на свет Божий — нисколько не помята. Нужно было немедленно вернуть ему его рубашку.
Он сидел за столом. Он работал?!. Еще ни разу за две эти недели она не заставала его работающим…
— Я рубашку принесла…
— Хорошо, положи.
Он не смотрел на нее…
— Ты пишешь…
Он не приглашал ее сесть.
Окно было раскрыто, солнечные лучи освещали его — в волосах его змеились радуги. Ей захотелось коснуться его волос рукой…
Она растерялась — и стала рассказывать о том, как почувствовала себя сосулькой, глядела на него — как на прошлое, он живой — и будто мертвый, с которым не может быть будущего.
— Умоляю тебя! — Он повернулся к ней, и она увидела: лицо его прекрасно. Он точно в трех котлах искупался: в воде холодной, в воде горячей, в кипятке…
— Умоляю тебя — перестань. Не мучай меня. Я только-только начал успокаиваться. Ты приходишь, чтоб увидеть, какой я отвратительный. Я мерзок, противен тебе — прошу тебя: не ходи больше, не мучай меня. Неужели ты не видишь, как мне больно…
Она не верила, не хотела верить…
На диване лежала голубая рубашка, в ней он был тогда, зимой, когда она впервые пришла к нему. Она взглянула на него — и вдруг нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин. Надя замерла, прислушиваясь.
Значит, ничего не кончилось…
Надя вернулась домой и все никак не могла прийти в себя. Его лицо опять сияло ей из темноты, чья-то добрая рука вновь вырезала в ее сердце черты его лица.
Назавтра Надя не пошла к нему…
Решилась пойти только на следующий день. Она ведь не могла упасть на колени — она не знала, что ей делать, вдруг он не захочет с ней разговаривать? Потом подумала: он посмотрит на нее — и все поймет.
Надя собралась и взглянула в зеркало: из зеркала на нее глядела египтянка, дочь фараона. Это было кстати. Она присела на дорожку — и пошла.
Постучала — она теперь стучала к нему, — никто не открывал. Толкнула дверь — закрыто. Ну и хорошо, она подождет его. Он увидит ее у себя — и сразу все поймет. А пока она походит по комнате, подышит его воздухом, поглядит в его окно.
Ключ был на старом месте: на крыльце, под прогнившей половицей. Дверь знакомо скрипнула. Она будто возвращалась — после долгого отсутствия.
Он что? Опять не работает: стол, обычно заваленный бумагами, был пуст. Почти пуст. Один-единственный листок лежал на нем — белый парус посреди океана.
Надя, уже все поняв, но ничему еще не поверив, подошла к столу. На листке было:
«Надя, я уезжаю. Я не могу так больше. Поверь — я не лгал. Я люблю тебя. Прости».
IV