Сага о Бельфлёрах
Шрифт:
…Снова внезапное сокращение внизу живота. Боль пронзает вспышкой молнии. Будь Иедидия способен на размышления, он бы поверил, что его убогое, истерзанное тело уже полностью опорожнено — но нет, оно исторгало всё новые неудержимые потоки…
Он задыхался. Рыдал. Прятал лицо в ладонях.
Адская боль. Адская напасть. Ужас. Вонь. Беспомощность. Стыд. Час за часом. Это и был он, истинный Иедидия, всегда. До него дошло, что вся его жизнь — не только долгие годы на Священной горе — были, в сущности, не более чем физиологическим процессом, непрекращающимся, беспрерывным, беспардонным и ненасытным: пожирание пищи, переваривание пищи и испражнение, с корчами, бурлением, кипением, по законам собственной свирепой жизни, а не его, человека; у этого
У него не хватало духу смотреть. Конечно, он смотрел на все это, но не видел. А в его фекалиях кипела жизнь. Ну конечно. Они и были его испражнениями. Были им.
Так проходила ночь. Приступы вновь и вновь сотрясали его, раз за разом. Без пощады. Пока тазовые кости арками не выгнулись на его бедрах, пока его живот, весь целиком, не превратился в сквозную дыру, а голову, что раскалывалась от боли, не овеял легкий прохладный утренний ветерок. Не осталось в ней ни слова, ни слога, ни единого звука! Тело, то есть он сам, не было мертвым, но не было оно и живым.
Так Господь явил лик Свой рабу Своему, Иедидии, и с той поры всегда держался на расстоянии.
Осенний пруд
Возможно, причиной тому была необычайно долгая жара (фермеры в один голос жаловались на засуху, а сосны день ото дня становились все более ломкими и, казалось, вот-вот вспыхнут); а может, всему виной были дети собирателей фруктов, которые скакали, плескались и крушили все вокруг в своем припадочном веселье (ведь они, как с ужасом убедился Рафаэль, не только с корнем рвали кувшинки, рогоз и болотные лютики — они усеяли берег пруда трупиками сотен жаб, которых, очевидно, ловили голыми руками, чтобы размозжить о ствол дерева или друг о друга). Не исключено, согласно бытовавшей в долине молве, что подземные работы в рудниках Маунт-Киттери были губительны для речек, которые текли у подножия горы — в том числе, для Норочьего ручья, питавшего Норочий пруд; а может, он просто-напросто состарился, и ему, как и всем старым прудам, пришла пора усохнуть: он все стремительнее зарастал (Рафаэль сам наблюдал, скорее с недоумением, чем с тревогой, что ивы высились теперь рощицей, добравшись до самого центра пруда и отвоевав плодородное тинистое дно у камыша), так что от него остались лишь отдельные водные пространства — скорее, лужи, отрезанные друг от друга. В них, как в ловушках, металась несчастная живность: щурята, водяная змея, последний большеротый окунь — весил он, должно быть, фунтов двадцать, но уже начал поворачиваться животом кверху, значит, скоро издохнет. А может, все это свершилось в наказание Рафаэлю за то, что он полюбил что-то намного больше — настолько больше, чем свою семью. Он не знал. Но пруд, без сомнения, умирал.
Его плот из березовых веток, частично разобранный пришлыми детьми, кособоко лежал на маленьком островке, поросшем тростником; Рафаэль направился к нему, босой, утопая ногами в теплой, обволакивающей черной тине; несколько жаб заквакали в испуге и запрыгали прочь, а одинокая черная утка улетела, в панике хлопая крыльями.
Не нужно бояться меня! — хотел закричать мальчик.
Он сел на плот, скрестив ноги по-турецки и ухватив себя за щиколотки. Долго, очень долго он обозревал свое маленькое королевство, чувствуя скорее замешательство, чем уныние.
Замешательство, переходящее в страх.
Ведь пруд в самом деле умирал.
Но — в нем все еще кипела жизнь. Жизнь не сдавалась. Жизнь во всех ее формах.
Жуки-ныряльщики, водомерки, водяные скорпионы, стрекозы и улитки, личинки насекомых, плакун-трава и плавучий рдест, дикий сельдерей и кабомба, пескарики и грибы — плотные и упругие, словно сделанные из резины, хотя крошились при малейшем прикосновении. Осока, растущая в изобилии, как никогда раньше, ярко-алые ягоды трилиума и пружинистый разноцветный мох, не имеющий названия. Но здесь всегда будет планктон и водоросли, думал
Он резко наклонил голову набок: вроде раздался какой-то звук? Голос?
Голос пруда?
Он прислушивался долго-долго, весь дрожа. Много лет назад — у него в голове не умещалось, сколько это выходит в человеческом измерении, хотя, возможно, в измерении пруда это случилось лишь на позапрошлой неделе — этот голос, утонченный до одного-единственного звука, успокаивал его, и вдохновлял, и спас ему жизнь. Мальчик Доунов — так, кажется, его звали? какое гадкое имя, Доун! — но теперь из Доунов никого не осталось, они исчезли, рассеялись, их дом-хибарка стерта с лица земли, амбары и дворовые постройки разрушены… Однажды этот мальчик попытался убить Рафаэля, но потерпел неудачу; и в тот самый день, в тот самый час пруд явил себя ему. Он вобрал его в свои глубины, заключил в объятия, прошептав его имя, но не Рафаэль, это имя ничуть не напоминало слова Рафаэль или Бельфлёр.
Иди сюда, иди ко мне, я заберу тебя к себе, я подарю тебе новую жизнь…
В последние несколько лет мать Рафаэля, Лили, стала «религиозной». (Так родственники насмешливо называли произошедшие с ней изменения. «Теперь она у нас “религиозна”! Догадайтесь почему!») Порой она зазывала с собой в церковь детей, но Альберт, разумеется, со смехом отказывался, Вида сходила раза два, не больше, заявив, что там все так медленно и скучно, мальчики ее возраста такие неинтересные, а девочки нестерпимо пресные; Рафаэль тоже отказывался, в своей характерной робкой, но упрямой, безмолвной манере. «Но ведь Христос обещает вечную жизнь! — говорила расстроенная Лили, с огорчением, хмурясь, нетвердым голосом. — Рафаэль, разве ты не хочешь… Неужели ты не боишься лишиться вечной жизни?»
Но пруд говорил куда более ясно. Ведь он не использовал человеческую речь.
Иди же, иди ко мне, я заберу тебя к себе, я подарю тебе новую жизнь…
В некоем трансе Рафаэль растянулся на своем плоту. О, как роскошен, как чувственен, как насыщен аромат распада! Он вдохнул глубже. И не мог насытиться. Долгие месяцы, а может, годы он вдыхал этот густой, тяжелый запах гниения, болотную вонь, не осознавая, что это такое. Он только понимал, что этот аромат отличается от запаха свежей проточной воды. Свежей воды, солнечного света и ветра. И прозрачно-пенистых, стремительных вод Норочьего ручья, бегущего в нескольких милях отсюда, — правда, он не видел его уже несколько лет. (Но, возможно, ручей тоже обмельчал? Возможно — как говорят, — разработки на Маунт-Киттери уничтожили его?)
Рафаэль этого не знал. Мир за пределами пруда, простиравшийся во все пределы, не представлял для него интереса. Этот мир просто существовал; или — не существовал; почем он знал. Ему он не принадлежал.
Распад… гниение… разложение деревьев и водяных растений… Рыбы, всплывшие брюхом вверх… В этом даже была какая-то красота безмятежности. (Только сейчас он заметил: окунь издох. Возможно, уже много дней назад.) Рафаэль так долго вдыхал аромат разложения, не осознавая этого, что привык к его насыщенности, родственной ночи, словно тайный ночной кошмар обитал здесь на протяжении дня, бросая вызов грубоватой витальности солнца. У того было собственное знание, а у пруда — свое: Иди сюда, иди ко мне, я заберу тебя к себе, я подарю тебе новую жизнь…
Крысы
Изощренными и амбициозными были той осенью планы Бельфлёров по расширению своей империи, а судьба не скупилась на неожиданные дары, которые щедро подбрасывала семье: так, на одном благотворительном балу в особняке губернатора Хорхаунда юная Морна безо всякого расчета (ведь она была еще совсем ребенок) привлекла внимание его старшего сына, который теперь пылко ухаживал за ней; а однажды погожим октябрьским деньком Бельфлёры получили уведомление о том, что Эдгар Шафф скоропостижно скончался от сердечного приступа в Мехико и, согласно последней воле, оставил все состояние, в том числе усадьбу Шафф-холл, своей жене (несчастный брошенный муж так и не изменил завещания, невзирая на вероломное поведение Кристабель, будто надеялся, что когда-нибудь сможет вернуть беглянку домой).